Гуляки умолкли, внимая стихам. Оливье прислушивался; он не мог понять таящийся в них смысл, однако чувство одиночества, поэтически выраженное, вызвало в нем трепет. Размер, рифмы заставляли его вспомнить «декламацию наизусть», которой его обучали в школе, и все же тут было что-то иное. Голос чтеца, сильный, значительный, был по-деревенски суров, а угрюмые строки обвиняли общество в тяжелом жребии людей.
Оливье опять вспомнил Виржини. Как она ходила, рассматривая товар в секциях своей лавочки, как задумчиво она это делала. Ему почудилось, что мать протягивает к нему руки, но никак не может дотянуться. И он тоже искал ее руки, еле видные в густом тумане. Но вдруг перед ним возникла сухая земля кладбища Пантен и легкая пыль от нее на его ладони, и мальчика охватило нестерпимое страдание. Ему послышались стоны, долетавшие из немыслимой дали, из другого мира, будто снова пробудились его кошмарные ночные видения.
И вот приблизилась сама Виржини. На ней было сероголубое шелковое платье, а на плечах небольшая накидка из светлого меха. Волосы ее блестели, как золотая каска, глаза и губы словно светились. Мать склонилась над ним и сказала голосом неземным, дошедшим издалека, со звезд:
— Что ты здесь делаешь? Не пора ли домой…
Он открыл глаза. Вместо Виржини он увидел другую женщину, похожую на нее. Оливье не однажды видел ее на улице Лаба. Мальчик смотрел на нее сквозь слезы. Женщина держала в руках вечернюю шелковистую сумочку, украшенную бисером и стеклярусом.
— Надо идти спать, малыш!
Она склонилась над Оливье, взяла его за руку, заставила выбраться из убежища, предложила проводить до дому. Чуть подальше ее ожидал какой-то мужчина, куривший сигару, светящийся кончик которой пронизывал ночную темь.
Уже стоя, Оливье ощутил, как дрожат его ноги. В кабаре затихал шум. Ребенок глубоко вздохнул, вырвал свою руку и кинулся бежать вниз по улице, все быстрей и быстрей, грудь его ныла, он захлебывался от холодного воздуха. Оливье остановился только на улице Лаба перед домом номер 77 и с силой нажал на кнопку звонка у входной двери.
Глава четвертая
Газета, в которую был завернут лежащий на кухонном столике превосходный салат латук, только что с грядки, вдруг раскрылась. Показалась маленькая пестрая гусеница, она ползла с корешка на более мягкий зеленый лист. Когда она добралась до кромки листа, то попыталась подлезть под него, но шлепнулась на клеенку. Снова толчками двинулась вперед, но на краю стола задержалась, повернула обратно, салат уже не нашла и упала вниз на плиточный пол. Пленница города, она уже никогда не станет бабочкой.
Оливье стоял голый до пояса, плечики его казались такими слабыми, тонкие помочи с них спустились и хлопали по ногам. Ему было тесно в этом закутке. Мальчик натирал слишком большим для его ладоней бруском мыла «кошка» влажную банную рукавицу, пока не образовалась белая густая пена, и смотрел на нее, сморщив нос.
Умывальник с серой и источенной раковиной был чересчур высок для ребенка. Он подымался на цыпочки, наклонялся, подставлял лицо под кран, потом надевал на него душевую трубку и ловил ртом струйки, вытекавшие из ее отверстий, потом скручивал короткий гофрированный шланг, чтоб направить струю на стенку — и там повисали капельки. Наконец с гримасой досады Оливье начал мыть шею.
Утром по воскресеньям песнь улицы звучит иначе, чем в будни. Улица зевает, потягивается. Все долго спят, а потом наслаждаются горячими булочками. Кажется, что по воскресеньям большой колокол Савойяр гудит гораздо торжественней, мусорные баки звякают менее шумно, скромнее ведут себя стукающиеся друг о друга молочные бидоны, не так назойливы человеческие голоса: старьевщик, толкая тележку, выкрикивает обычное «Берем старые вещи, купим железный лом!» с несколько меньшей настойчивостью, стекольщик, неся на спине ящик со стеклами, в которых играют солнечные лучи, тоже не так пронзительно, как всегда, возвещает, сокращая два-три «с» из своего выкрика: «С-с-стекла вс-ставляем!»…
Из квартиры своих кузенов Оливье иначе воспринимал шум улицы, чем из материнской галантерейной лавочки. Другое пространство, более длинные расстояния ослабляли и изменяли здесь многие привычные звуки, и мальчик удивлялся тому, что перестал узнавать их.
По утрам в воскресенье Виржини отворяла в магазине деревянные ставни, на стекле входной двери вывешивала извещение «Закрыто», укрепленное на металлической, отливающей золотом цепочке. Тем не менее в полдень она соглашалась обслужить некоторых покупателей, которым срочно требовался моток шерсти или катушка ниток. Виржини и в праздничные дни вставала рано, ее светлые волосы так и оставались распущенными, ниспадая на лиловый ситцевый халатик. Она переставляла посуду, терла пастой серебряные ложки и вилки, промывала спиртом стекла, чистила овощи, готовила тесто для слоеного пирога, замачивала в мыльной пене вязаные вещи или гладила, и песнь улицы сильнее оттеняла привычные звуки родного дома.
А кроме того, в дни отдыха люди не так уж считались со временем: все делалось медленней, тщательней, заботливей, чем обычно. Виржини сушила хлебные ломтики на круглой пластинке из асбеста, покрытой тонкой металлической решеточкой. Распространялся приятный запах, который становился еще лучше, когда она намазывала на золотистые, еще чуть дымящиеся гренки добрый кусок крестьянского масла, отдающего слегка сметаной и орехами. Все утро в комнате сохранялся этот аромат.
Попозже в большую лоханку, служившую для мытья, мягко лилась вода. Оливье, совсем голый, трусливо пробовал ногой теплую воду, не решаясь сразу встать в нее, а затем медленно сесть на корточки и снова подняться, весь в каплях, чтобы дать матери вымыть себя. В середине лохани была выпуклость, и, когда мальчик прижимал ее ступнями, раздавался смешной звук, будто били в гонг. Оба они смеялись над этим, брызгались, спорили, вскрикивали. «Нет, мамочка, только не в глаза, не в глаза!» Виржини утверждала, что пена этого овального душистого мыла вовсе не щиплет, но, когда она терла гримасничающую мордочку сына, ребенок явно преувеличивал свои неприятные ощущения, чтоб вызвать у нее сочувствие.
5
Здесь и далее стихи даны в переводе Е. Шевелевой.