– Вот и пришли, Ераско, по твою душеньку… Где мешок-то пряташь? Вишь, сами хозяева приехали… не мытарь душу-то… – Растопырив руки, бабка Нюра загоняла гостей в дом, как непослушное стадо. – Входите, гостики, картоха ужо приспела. В горницу проходите…
В северную избу, по обычаю, мог войти всякий, кого попутным ветром занесло в деревеньку, но в горницу заходили только с позволения хозяев.
Горница, медово-тенистая, прохладная даже в полуденный зной, была завешана вышивками и убрана с дивной для городского глаза чистотой. Под потолком кружил северный Сирин, из тонкой золотистой щепы. Несмело ступая босыми ногами по белым выскобленным половицам, Лика обходила гнездо волшебной деревянной птицы. Золотистый туман растекался от зажженной под иконами лампадки. Пахло раздавленным листком герани… Запах был горьковатый, почти осенний.
Вадим Андреевич протянул ладонь к деревянной птице. Родная… Такая же игрушка висела и в его избе, качалась над его зыбкой. Раз в году, под Пасху, бабка сжигала Птицу-Счастье, остроносого, липового журавлика. А он жалковал, подолгу стоял у печи, где среди прозрачных от жара поленьев горела его птица, но не сгорала до конца; подолгу не рассыпался узорчатый хвост, не рушилась хрупкая пепельная плоть. Душа птицы была едина с огнем, и лишь когда угасало пламя в печи, птица рассыпалась кудрявым пеплом. «Зачем сжигаешь?» – мучил он бабушку. «Не плачь, внучек. Птичка эта всё, что за год насорили, крылышками своими обмела. От порчи да темного глаза закрыла. Этой птице смерти нет, она в теплую золу яичко снесет да заново родится…»
Бабушка и сама была похожа на птицу. Жила она высоко на печке, благословляя все происходящее в избе костистым двуперстием. Раз в неделю мать парила ее на соломке, в широком устье печи, и сквозь пальцы мальчик видел, что у бабушки совсем уже не осталось тела и косточки у нее легки и по-птичьи тонки. Вскоре отец вырезал из деревянной баклуши новую птицу, краше и светлее прежней. Вставлял ей крылья из щепы, хвост из лучинок и вешал на потолочный брус. Пеплом сожженной птицы бабка лечила царапины и порезы, мешала со святой водой и давала пить от коликов. Эта была священная Страфиль-птица, коей и пепел целебен и свят…
Петр Маркович близоруко уставился на серебристый лен вышитых завесок, пристально изучая старинный узор.
– Белая Индия! – бормотал он, переминая в ладонях яркие, как маковые всполохи, кромки полотенец, отвесов и подзоров. – Смотрите, Гликерия, свастика!
– Запрещенная символика, – мимоходом заметил Вадим Андреевич.
– Как вы можете, Вадим Андреевич! – Обиженный голос Петра Марковича сорвался на фальцет. Свастика – это Молот Тора и солнечный диск, это – космический знак борьбы со вселенским злом, с распадом и хаосом. Свастика – символ огня, идущего из центра Вселенной, ее подвижное пламя протекает над нашим миром, вращая Сварожий круг. Это знак победы света над тьмой, жизни над смертью, это вечное коло времен!
– Извините, Петр Маркович, во времена моего детства ее называли фашистским знаком. Мне трудно переучиваться. Согласитесь, это не моя вина…
– Да, скорее ваша беда… Как поругана эта звезда коловрат, как вымочена в крови братских народов… Еще лет двести русскому человеку будет больно смотреть на вращающийся крест, на древнее арийское «колесо счастья»…
Вадим внимательнее присмотрелся к вышивкам; женские фигуры с воздетыми в молитве руками, фантастические колесницы, где воедино слилось человеческое и звериное, солнечное, цветы и звезды. Приземистые кони-птицы были полны первобытной мощи и страшны тайным могуществом, так что долго на них смотреть было невозможно…
Бабка Нюра тем временем выставила на стол соленые грибки, толченый лук, чугунок горячей картошки. Лика уже привыкла к здешнему обычаю: есть картошку на завтрак и в обед, и уже достойно – в ужин. Ели молча, без аппетита, ожидая прихода Герасима.
– Родина-то у вас Москва или тож из деревни? – полюбопытствовала хозяйка.
– Я из Москвы, Петр Маркович из Петербурга, – ответила девушка.
– А здеся кого ищете?
– Наши родные пропали здесь прошлой осенью. Мы уже были в Вологде, в Кириллове, обошли семь деревень, все здешнее побережье… Уже две недели бродим.
– Знать, любили вы крепко, раз искать приехали в нашу глухомарь, небось, хозяйство бросили, работу….
– Да… Петр Маркович работал хирургом, заведовал клиникой, но после того как пропал его единственный сын, он оставил работу.
– Я просто не могу больше оперировать, сердце не выдерживает, боюсь упасть со скальпелем в руках, – признался Петр Маркович.
– А Вадим Андреевич… помогает нам не по службе, а по дружбе…
Бабка Нюра лишь головой покачала, смекнув вежливую неправду.
Вадим перехватил Ликин взгляд. Как похорошела она за дни и недели их скитаний. Ее городская рассеянность исчезла, движения стали отточены и легки. Ровный загар бархатно оттенял глаза, глубоко и нежно смотревшие на мир, а припухлые, чуть обветренные губы еще ярче рдели от ветра и солнца. Ее живость и сообразительность в непростом походном обиходе проявлялись все чаще, по мере того как они углублялись в леса и топи Белой Индии. Все эти дни и ночи он жил, задыхаясь от счастья, от ее опасной и безгрешной близости.
В горницу вошел насупленный Герасим, с плеча брякнул на половички раздутый рюкзак, весь в паутине и плесени, на сгибах даже мох седой пророс. Петр Маркович склонился, разглядывая рюкзак.
– Это Юрин. Я сам его штопал, вот сметка. – Он растянул на пальцах ткань, на швах проступили белые капроновые стежки. – Простите, я не смогу. – Он отвернулся к стене, шаря по карманам таблетки.
Вадим отстранил Петра Марковича от рюкзака. Он с осторожностью извлекал на свет заблудившиеся вещи и выкладывал их на половик.
Скомканную перчатку из черной кожи, похожую на мотоциклетную крагу, Вадим положил отдельно. В памяти мелькнуло искаженное мукой иссиня-бледное лицо мертвого Дрозда.
– Не хватает фотокамеры. – Петр Маркович болезненно морщился и тер взмокший лоб.