— Может ли это быть? — воскликнула г-жа де Реналь, теперь уж и она не помнила себя от радости.
Она прижалась к Жюльену, обнимавшему ее колени. И они оба долго плакали молча.
Никогда за всю свою жизнь Жюльен не переживал такой минуты.
Прошло много времени, прежде чем они снова обрели способность говорить.
— А эта молодая женщина, госпожа Мишле, — сказала г-жа де Реналь, — или, вернее, мадемуазель де Ла-Моль, потому что я, правда, уж начинаю верить в этот необычайный роман?
— Это только по виду так, — отвечал Жюльен. — Она жена мне, но не моя возлюбленная.
И оба они, по сто раз перебивая друг друга, стали рассказывать о себе все, чего другой не знал, и, наконец, с большим трудом рассказали все. Письмо, написанное г-ну де Ла-Молю, сочинил духовник г-жи де Реналь, а она его только переписала.
— Вот на какой ужас толкнула меня религия, — говорила она, — а ведь я еще смягчила самые ужасные места в этом письме.
Восторг и радость Жюльена ясно показали ей, что он ей все прощает. Никогда еще он ее так не любил.
— А ведь я считаю себя верующей, — говорила ему г-жа де Реналь, продолжая свой рассказ. — Я искренне верю в бога, и я верю и знаю, — потому что мне это было доказано, — что грех, совершенный мною, — это чудовищный грех. Но стоит мне только тебя увидеть, — и вот, даже после того, как ты дважды выстрелил в меня из пистолета…
Но тут, как она ни отталкивала его, Жюльен бросился ее целовать.
— Пусти, пусти, — продолжала она, — я хочу разобраться в этом с тобой; я боюсь, что позабуду… Стоит мне только увидеть тебя, как всякое чувство долга, все у меня пропадает, я вся — одна сплошная любовь к тебе. Даже, пожалуй, слово «любовь» — это еще слишком слабо. У меня к тебе такое чувство, какое только разве к богу можно питать: тут все — и благоговение, и любовь, и послушание… По правде сказать, я даже не знаю, что ты мне такое внушаешь… Вот скажи мне, чтобы я ударила ножом тюремщика, — и я совершу это преступление и даже подумать не успею. Объясни мне это, пожалуйста, пояснее, пока я еще не ушла отсюда: мне хочется по-настоящему понять, что происходит в моем сердце, потому что ведь через два месяца мы расстанемся. А впрочем, как знать, расстанемся ли мы? — добавила она, улыбнувшись.
— Я отказываюсь от своего обещания, — вскричал Жюльен, вскакивая, — я не буду подавать апелляции, если ты каким бы то ни было способом, ядом ли, ножом, пистолетом или углями, будешь покушаться на свою жизнь или стараться повредить себе!
Лицо г-жи де Реналь вдруг сразу изменилось: пылкая нежность уступила место глубокой задумчивости.
— А что, если нам сейчас умереть? — промолвила она наконец.
— Кто знает, что будет там, на том свете? — отвечал Жюльен. — Может быть, мучения, а может быть, и вовсе ничего. И разве мы не можем провести эти два месяца вместе самым упоительным образом? Два месяца — ведь это столько дней! Подумай, ведь я никогда не был так счастлив!
— Ты никогда не был так счастлив?
— Никогда! — восторженно повторил Жюльен. — И я говорю с тобой так, как если бы я говорил с самим собой. Боже меня сохрани преувеличивать!
— Ну, раз ты так говоришь, твои слова для меня — закон, — сказала она с робкой и грустной улыбкой.
— Так вот, поклянись своей любовью ко мне, что ты не будешь покушаться на свою жизнь никаким способом, ни прямо, ни косвенно… Помни, — прибавил он, — ты должна жить для моего сына, которого Матильда бросит на руки своих лакеев, как только она станет маркизой де Круазенуа.
— Клянусь, — холодно отвечала она, — но я хочу унести с собой твою апелляцию, — пусть она будет написана и подписана твоей рукой. Я сама пойду к генеральному прокурору.
— Берегись, ты себя скомпрометируешь.
— После того, как я пришла к тебе на свидание в тюрьму, я уже теперь на веки вечные сделалась притчей во языцех и в Безансоне и во всем Франш-Конте, — сказала она с глубокой горестью. — Я уже переступила предел строгой благопристойности… Я падшая женщина. Правда, это ради тебя.
Она говорила таким грустным тоном, что Жюльен в порыве какого-то до сих пор не испытанного сладостного чувства сжал ее в своих объятиях. Это было уже не безумие страсти, а безграничная признательность. Он только сейчас впервые по-настоящему понял, какую огромную жертву она принесла ради него.
Какая-то благодетельная душа не преминула, разумеется, сообщить г-ну де Реналю о продолжительных визитах его супруги в тюрьму, ибо не прошло и трех дней, как он прислал за ней карету, настоятельно требуя, чтобы она немедленно возвратилась в Верьер.
День, начавшийся с этой жестокой разлуки, оказался злосчастным для Жюльена. Часа через два ему сообщили, что какой-то проныра-священник, которому, однако, не удалось примазаться к безансонским иезуитам, пришел с утра и стоит на улице перед самой тюрьмой. Дождь шел, не переставая, и этот человек, по-видимому, задался целью изобразить из себя мученика. Жюльен был настроен мрачно, и это шутовство ужасно возмутило его. Он еще утром отказался принять этого священника, но тот, видимо, решил во что бы то ни стало заставить Жюльена исповедаться ему, чтобы потом, с помощью всяческих признаний, которые он якобы от него услышал, завоевать расположение безансонских молодых дам.
Он громогласно повторял, что будет стоять день и ночь у тюремных ворот.
— Бог послал меня, чтобы смягчить сердце этого отступника.
А простой народ, который всегда рад публичному зрелищу, уже толпился вокруг него.
— Братья! — вопил он. — Я буду стоять здесь денно и нощно и не сойду с места, сколько бы ни пришлось мне выстоять дней и ночей. Святой дух глаголал мне и возвестил повеление свыше: на меня возложен долг спасти душу юного Сореля. Приобщитесь, братья, к молениям моим… — и прочее и прочее.
Жюльен чувствовал отвращение ко всяким сценам и ко всему, что могло привлечь к нему внимание. Он подумал, не настал ли сейчас подходящий момент для того, чтобы незаметно исчезнуть из мира; но у него оставалась какая-то надежда увидеть еще раз г-жу де Реналь, и он был влюблен без памяти.
Ворота тюрьмы выходили на одну из самых людных улиц. Когда он представлял себе этого грязного попа, который собирает вокруг себя толпу и устраивает уличный скандал, у него вся душа переворачивалась. «И уж, конечно, можно не сомневаться, что мое имя не сходит у него с языка». Это было так невыносимо, что казалось ему хуже всякой смерти.