Изменить стиль страницы

Там, в Берлине, в гимназии Харон выучил немецкий язык, которым до конца дней владел как русским, вступил в пионеры. Там в консерватории он встретил первую любовь, о чем вы прочтете в его книге, там же его осенила и любовь на всю жизнь, о чем вы тоже, вероятно, сумеете догадаться, но, коль скоро это не имеет отношения к главной теме книги, Харон говорит об этом вскользь, и я позволю себе его дополнить, ссылаясь на классиков.

Итак, 1926 год. Встреча Харона и его вечной и верной любви.

Берлин. Кинотеатр, где идет премьера советского фильма «Броненосец „Потемкин"». Правда, Лион Фейхтвангер, описавший это событие в романе «Успех», больше интересовался тогда баварским министром, а не еврейским мальчиком из советского торгпредства,— но в данном случае это значения не имеет.

«…Приговоренный к смерти корабль начинает подавать сигналы. Поднимаются, опускаются, веют в воздухе маленькие пестрые флажки. «Орлов» (так в романе назван «Потемкин»,— А. С.) сигнализирует: «Не стреляйте, братья!» Медленно плывет по направлению к своим преследователям, сигнализируя: «Не стреляйте!» Слышно, как тяжело дышат люди перед экраном. Напряженное ожидание почти нестерпимо. «Не стреляйте!» — надеются, молят, жаждут всей силой своей души восемьсот зрителей берлинского кинотеатра. Неужели министр Кленк — кроткий миролюбивый человек? Вряд ли оно так. Он здорово посмеялся бы, узнав, что о нем можно даже предположить что-либо подобное. Он грубый, дикий, воинственный человек, не склонный к нежности. О чем же думает он, в то время как мятежный корабль плывет навстречу заряженным пушечным дулам? И он тоже всей силой своего бурного сердца жаждет: „Не стреляйте!"»

А вот как вспоминает об этом историческом эпизоде старший преподаватель ВГИКа Яков Харон в письме, адресованном своей аспирантке: «…фильм Эйзена [3] был в Германии разрешен к демонстрации, а музыка Майзеля, специально к нему сочиненная, была запрещена! Если не верите мне, прочтите об этом «историческом курьезе» у столь любимого вами Линдгрена на стр. 145 его книги «Искусство кино»…

…Штука-то вся в том, что «тапер» был немец. И если всякие там восстания по поводу червивого мяса («У нас такое невозможно!») в далеком 1905 году, в еще более далекой России с ее медвежьими шкурами и нравами и т. д. не вызывали особых опасений со стороны немецких цензоров, то уж музыка Майзеля, опиравшаяся на немецкую традицию и на столь живые еще в памяти зрителей 1926 года революционно-песенные мотивы и ритмы, только что — в 1923 году — расстрелянные в упор во время подавления памятного Гамбургского восстания,— эта музыка была отнюдь не такой уж безопасной, особенно в сочетании с фильмом «Потемкин». И об этом именно сочетании, о звукозрительной ударной силе фильма уже впрямую пишет Эйзенштейн с присущим ему «без ложной скромности».

Вот так-то, голубушка. Рассказываю вам об этом не как теоретизирующий «старший преподаватель», а просто как очевидец — я ведь был на той знаменательной берлинской премьере «Потемкина». А Линдгрен не был; ему вы верите, а мне — нет. Почему?»

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, именно с этого дня любовь к советскому кинематографу, личная пристрастность к его судьбе, гордость за его вершины и ответственность за его ошибки стали доминантой в жизни Харона. Помните, у Тютчева:

«и заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил». Это насчет того, кто посетил сей мир в его роковые минуты. Не проходит даром. Пригубить напиток высочайшего искусства в минуты его высшего признанья — это не прошло для Харона даром, и я тотчас вернусь к этой теме, если вы позволите мне нарушить ход рассказа одним небольшим лирическим отступлением.

Пятнадцать лет назад, поменяв незадолго до того литературную ниву на кинематографическую, я пришел к Харону за благословением. Я хотел написать сценарий о Гийоме дю Вентре. Харон сидел на постели с заложенными за спину подушками, на удивление небритый — это помню отчетливо, потому что до того вообще никогда не видел его небритым, а «после» не было — через несколько дней его не стало. Время от времени его душил кашель. Полученный в лагере туберкулез успешно побеждал наше всеобщее бесплатное медицинское. Яков Евгеньевич никак не склонен был всерьез разговаривать на тему о Гийоме — как и все уже сделанное, это его мало интересовало.

– Если ты считаешь, что это еще кому-то интересно — бог помощь,— пользуй,— вот, пожалуй, и все, чем он позволил себе прервать прочитанную мне в ту последнюю нашу встречу лекцию. Лекция, которую читал Харон, знавший свою судьбу и спокойно к ней готовый, была о способах предупреждения зачатья с привлечением японских гороскопов, немецких научных выкладок, биологии парнокопытных и ссылок на персонально им, Хароном, изобретенную систему подсчетов, позволяющую математически точно предсказать пол будущего младенца, чем на моей памяти с неизменным успехом пользовались многочисленные потенциальные мамаши киностудии «Мосфильм» и ВГИКа. Кстати, Харон не был бы Хароном, если, изобретя этот персональный компьютер, не попробовал бы применить его к чему-нибудь классическому. Он, например, утверждал, что, согласно его не дающей сбоя системе, у героев Льва Николаевича Толстого дети рождались в точном соответствии с генетическим кодом родителей, а у персонажей Ивана Сергеевича Тургенева всякий раз там, где должно было родиться дитю определенного пола, все наврано, и дите рождается, вопреки логике жизни, пола противоположного. Хотя мне и тогда, и позже теория представлялась жизненно важной, запомнил я ее плохо и так и не научился применять. Не то чтобы я его плохо слушал, скорее — плохо слышал, я ведь знал, что он умирает.

Харон всегда иронизировал над теми, кто считал его неисправимым оптимистом. Я был и остался одним из них. Все дело в том, что оптимизм Харона не был свойством его ума, оптимизм был скорее присущ всему его существу, его способу жить, какими бы малоприятными гранями жизнь к Харону ни оборачивалась. Мне больше не довелось встретиться в жизни с человеком, который восемнадцать лет тюрьмы, лагеря, ссылки считал бы затянувшейся нелетной погодой и сетовал на то, что эти годы можно было употребить с большей пользой для дела. Да, да, и карусельный станок, и Гийом дю Вентре, и все прочее, сделанное в этих условиях и вполне достойное именоваться чудом человеческой, почти — а собственно, почему «почти»? — воистину возрожденческой отдачи, он считал отлучением от той — самой главной — своей любви, отлучением от звукового кинематографа. Жизнь дважды испытывала его профкомпетентность, и оба раза он выдержал это испытание. В сорок седьмом, вернувшись после первых 10 лет, он вошел в свой звуковой кинематограф, как входит в родной дом человек, вышедший на полчаса прогуляться,— ему было в нем все ведомо и профессионально подвластно. Вернувшись второй раз еще через восемь лет (на свободе он не провел и года), он снова оказался профессионалом первой руки, способным и к совершенствованию своего дела (о чем говорит медаль ВДНХ за изобретение новой четырехканальной системы звукозаписи), и к передаче своего опыта—лекции во ВГИКе, беседы о звуке на 4-й программе ТВ и прочая, и прочая.