Мужичок плюнул ему под ноги и увернулся от подзатыльника.

— Вот так ушлый плут Требля, — толстяк за центральным столом возвысил голос, заканчивая какую-то историю, — объегорил глупого купца Цыбулю!

— Хо-хо! — взорвались слушатели. — Х-хы!

— Облапошил!

— А женку купцову: ты, грит, к сундуку — передом, ко мне — задом!

— Гы-гы-гы!

— Купцу теперь одна дорога: в петлю!

— И ладно! А чего он богатый?

— Пусть висит, язык набок...

— Песню! Кёмуль, части!

Толстяк Кемуль, явно местный байкарь, готовый импровизировать за шмат ветчины, ломаться не стал. Он напрягся, пустил ветры, хмыкнул басом — и заорал на весь трактир:

Я попал, как кур в ощип,
Только не желаю в щи —
Ты тащи меня в борщи,
А не то ищи-свищи!

— Еще!

— Валяй!

Полюби меня, козла,
Отличи добро от зла,
Путь-дороженька кривая
От меня к тебе свезла!

— Ха-ха-ха!

— Жжешь, Кёмуль!

— Деньги есть?

Последняя реплика принадлежала трактирщику. Он стоял, загораживая Нихону путь к свободной лавке. Толстая морда трактирщика лоснилась от недоверия.

— Есть.

— Покажь. Все вы: есть, мол... Только есть и горазды, — он хохотнул, гордясь удачным каламбуром. — А как доели, так карман с дырой...

Нихон достал горсть мелких монет.

— Садись. Туда, в угол. Натрясешь вшей...

— Нет, не сяду.

— Стоймя жевать будешь? Как вол?

— Пойду я. Тускло у тебя...

— Свечи им жечь, босякам, — ворчал трактирщик, пялясь в широкую Нихонову спину. — Брезгуют, значит. Иди, иди, шалопут! Мы не обеднеем...

— Проклинаю!

Весь поселок вскочил на зорьке, как пчелой ужаленный.

— И во второй раз: проклинаю!

Где бы ни находились жители Ясных Заусенцев — дома, в канаве, на сеновале, под забором или на полу в трактире, — везде они видели одно и то же, словно злодей-чародей швырнул каждого на окраину поселка. Вон напротив: холм, бузина... А под деревом — облом-бродяга, которому не волхвовать бы, а телеги из грязи выволакивать.

Нихон стоял в красивом ореоле из пламени.

— За что? — хором выдохнули строгали.

— И вы еще спрашиваете?!

— Дык это, — согласился поселок. — Интересуемся.

— За то, что никого не любите! Нет любви в ваших сердцах! А раз так, то положу свое проклятие на души ваши. И пусть тяготеет до скончания веков!

— Ты погодь! — возмутились строгали. — Как это: никого не любим?

— Я мамку люблю!

— А я — Ряшку! Ить, кругленькая...

— Я пиво люблю!

— Любим!

— Лю-бим! Лю-бим!

— Всем сердцем!

Пламя вокруг мага налилось темным багрянцем.

— Врёте! И потому — проклинаю в третий раз! Отныне, едва наступит Гурьин день, первый от начала осени — ни один из вас не переживет сего дня, ни один не застанет нового рассвета, если в сердце его не зазеленеет хоть малый росток любви! Не возлюбите ближнего, так и в гроб ляжете! Поняли, суесловы?

— Поняли...

Ясные Заусенцы перевернулись с боку на бок.

— Ишь, шлендра...

— Тоже мне, проклял!..

— Да у нас любви, если хочешь знать, на сто лет жизни!

Позже многие поднялись на холм: глянуть, что да как. Бузина сгорела без остатка. До конца лета проклятие бродяги служило неизменным поводом для шуток. О нем и не вспоминали. Да-да, никакой ошибки! Именно так, одновременно. При встрече два честных яснозаусенца, обсуждая отел коров или урожай проса, рано или поздно скатывались к сакраментальному:

— А проклятие?

— Какое?

— То самое!

— Да я о нем давно забыл!

— И я забыл!

— Еще о всякой ерунде помнить!

— Ага! А колдуняка-то — дурень!

— Горлохват! Думал, мы тяпкой деланые...

— Ну! Любви, грит, нету...

— У меня любви: вайлом!

— А у меня — хоть на зиму соли!

— А то!

И расходились, довольные разговором. Впрочем, за неделю до Гурьина дня болтовня угасла. О колдуняке помалкивали. О любви и не заикались. Разве что поглядывали искоса друг на дружку. На чужую семейную жизнь. На родительское уважение. На дело молодое: шашни, посиделки, тайные прогулки в заросли лещины. Кто детей ремнем порет, кто жене глаз синькой подкрасил. Кто к дряхлой мамане носа не кажет. Кто в колья пошел с закадычным дружком. Не судили не рядили, будто и не видели. А так, примечали.

Утром Гурьина дня Юрась Ложечник, свежачок-гостеприимец, с которого все началось, сидел во дворе. Обложившись загодя битыми баклушами, он собирался резать ложки. Рядом, на кожаном фартуке, блестели инструменты: резцы, рашпили, ложкарный топорик, тесло и нож.

— Гей, Юрась!

За плетнем возвращался с ярмарки сосед, резчик Никлаш Тесля. Пегая кобылка волокла телегу, пустую после удачной торговли. Сосед, свесив ноги, махал Юрасю цветастым платком. Ночная дорога не утомила Теслю. Напротив, он сиял медным грошиком.

— Как оно?

— Помаленьку! — откликнулся Юрась, приглядываясь.

«Нет, не платок это, — сказал он сам себе. — Цельный полушалок! С бахромой...»

— А что там у тебя, Никлаш?

— Где? — подлец-сосед притворился, будто не понял.

— Да в руке?

— В левой? Вожжи у меня там...

— А в правой?

— Вот ведь!.. — сосед уставился на яркую обновку. — Так это шаль, Юрась! С выручки купил! Славная вещь, кучу денег отвалил...

— На кой тебе шаль? Нос утирать?

Сосед натянул вожжи, останавливая кобылку.

— Нет, Юрась, — строго сказал он. — Нос я и рукавом утру. А шальку мы супруге везем. В подарок. Негоже с ярмарки пустым возвертаться. Мы, значит, шаль, а нам, значит, почет и уважение. И эту... как ее?.. — Он сделал вид, что припоминает. — Любовь! Любовь, брат, ее в окошко не кинешь! — И рявкнул на лошадь, будто страсть как торопился: — Н-но, мертвая! Шевели копытами! Провожая соседа взглядом, Юрась чувствовал, как настроение стремительно портится. В душе закопошились гадкие червяки. Ясно представилось: утро следующего дня, двор, открытый гроб на четырех табуретках... В гробу — он, Юрась Ложечник. Острый нос, синие щеки. Жена воет — притворяется, что убита горем. Чужие дети тайком жуют поминальные калачи. А гад-сосед распинается над домовиной: «Любовь, это вам не ёрш начихал! Спи спокойно, дорогой Юрасик!..» От расстройства чувств он пнул ногой баклуши. Вспомнил, что бил-то баклуши сам, а шкурила и полировала жена — и совсем огорчился. Желая вернуть душе покой, Юрась вышел со двора. Вот привычное житье-бытье. Малышня из грязи куличики лепит. Спит в луже поросенок. Напротив, за своим плетнем, бабка Сычиха в огороде копается.