— Я тебе обещала… Я обещала тебе бутылку русской водки.

— На целине, за то, что я им должен был сложить печь, русские женщины обещали мне жареного гуся и водку, со всем прочим впридачу.

— Сложил печку?

— Сложил и вспоминаю то время с любовью и грустью.

Чья-то небритая мягкая щека коснулась моего уха.

— Здравствуй, Эльдар.

— Здравствуйте, мадам. Что вам нужно от моего несчастного брата, из-за вас он не спит, мысленно изменяет жене и пишет по ночам рассказы о верности. — Он обнял меня за плечо, — мой хороший, мой бесценный, — и тише, — мой телёнок, — он поднял меня с места, отвёл в угол зала и, насмешливо и любовно посмеиваясь, посчитал на пальцах: — Телёночка нашего окрутила — раз, муж молодой, крепкий парень, размахнётся — костей не соберёшь — два, английскую шкуру пожалеет снять с себя — три, ты потеряешь себя, потеряешь голову, а она будет говорить в это время «Ингмар Бергман, Ингмар Бергман», то есть она сноб — четыре, дай мне двадцать рублей — пять.

— Пьяный уже?

— Не пьяный.

— Где твоя стипендия?

— Долги раздал, осталось пятнадцать рублей.

— Пятнадцать рублей. На четыре дня.

— Шампанское пили, человек десять набралось.

— Полонский ведь должен был угощать.

— Полонский сидит на зарплате, а Грузия богатая страна, Грузия очень богатая страна.

— Чёрт с ними, у каждого по тысяче рублей в кармане, пусть сами пьют и сами расплачиваются.

— Мой милый Гоги, разве ты не знаешь, что тысяча — круглая сумма, тысячу нельзя разменивать.

— Опять будем бутылки сдавать, Эльдар.

— Может быть, в журнале напечатают шарж на Закариадзе.

Он полетел сломя голову к ребятам, я медленно пошёл обратно. Вот этот, некрасивый и бесполый, но на экране делается красавцем, и девушки по всему Союзу влюблены в него; а вот эта играет роли доярок, уж такая она там вся доярка — и душою, и повадками, и речью, но здесь она уже не доярка, увольте, здесь она жрица любви; а вот эти девчушки из соседнего учреждения — они пришли сюда и за свои обеденные два рубля обедают и находятся на Монмартре одновременно; у этой разрез глаз такой, словно она всё время ждёт какой-то вести, хорошей или дурной, а на экране мы видим прекрасные, полные тревоги глаза; не пойти ли мне поругаться с Арменом Варламовым и стукнуть его разочек за эту похабную бороду, отпущенную по случаю годовщины турецкой резни, — тебя ещё, сопляк, не хватало… этот давно уже стал символом русского воина, почти таким же символом, как памятник неизвестному солдату, а сейчас вот гудит басом, жирным, как киевская котлета:

— Ненавижу полукровок, всякую помесь, ненавижу, когда смешивают кровь… — но у него самого монгольский разрез глаз, а короткие толстые брови его — совсем татарские. Я вдруг понял, что стою возле их стола, но было уже поздно.

— Что смотришь, юноша, на меня, что, молодой человек, не нравлюсь я тебе у себя дома?

— В своём доме я бы вам такого вопроса не задавал.

— Ах, извините, в своём доме он такого вопроса не стал бы задавать! А где, с позволения сказать, твой дом, мышка-норушка?

— Мой дом затерялся среди биллиардов рублей, полученных за бездарные роли, ясно?

— Биль-ярдов. Всё ясно, молодой человек.

— А вы по-армянски и полсловечка не выговорите, это тоже вам ясно?

— Что случилось, что случилось? — меня отталкивал Эльдар.

— Вот герой выискался, из армян, говорит, сам. Один на биль-ярд.

— Брат мой, брат мой, ничего…

Виктор Игнатьев и Эльдар побыли с минуту возле нашего стола. Виктор сказал, грустно оглядывая меня и отходя:

— Что ты связываешься с калекой? С калекой связываться нельзя. А вы, свиньи, оказывается, пили самый лучший в мире коньяк.

Виктора привела и усадила за наш стол Ева.

— Потому что, — она вздохнула, — назревала драка. Его разбитую башку смазали бы йодом, а вас обоих исключили бы. И сорвалась бы Витина поездка в Японию, наверняка бы сорвалась.

— Ну и пусть.

— Как это пусть?

— А так, подумаешь, что в Японии такого?

— Ладно, не злись.

— Ему дровосеком надо было быть — он стал артистом, не хватит этого — сидит тут и разглагольствует. Скотина.

— Я согласна, я совершенно согласна с тобой.

— С чем ты согласна, не пойму?

— Человек был знаменитостью, потом…

— Какой ещё человек?

— Этот, черносотенец. Был знаменитым, потом пьедестал из-под него выдернули, а он без пьедестала уже не может — что делать, — он становится на пьедестал русского патриотизма. И вот — человек ненавидит полукровок. Ничего не скажешь — патриот, а патриотизм хорошая штука… Толстого я понимаю, толстовцев — нет. Человек ведь неповторим. Ты должен быть собой, только собой, а не толстовцем. Слушай, формулировка моя собственная: ничтожные людишки берут на вооружение великие идеи великих людей, чтобы приобщиться и хоть немножко возвеличиться. В их тени. Ну как? — подперев щеку рукой, спросила она.

— Тысячу раз слышал.

— Знаешь, — сказала она, — точные формулировки всегда кажутся знакомыми.

И вроде бы я это тоже где-то слышал, вроде бы даже помнил того, кто так говорил. Подперев щеку рукой, Ева смотрела на меня — да ведь это же Асмик сидит передо мной.

Она захотела взять сигарету, я прикрыл рукой коробку, и она мысленно дала мне это право — разрешать ей или не разрешать курить. Было тихо, мы молчали, мы чувствовали в себе коньяк, и коньяк нам нравился. С коньяком вместе нравилась мне и она. Аспирант-киновед Ева Озерова. И вроде бы я ей тоже нравился. За соседним столиком, внимательно выслушивая друг друга, энергично беседовали родившиеся после войны ребята. Я понял, что они смотрели недавно и обсуждают фильм «Нюрнбергский процесс». Очень может быть, что, не доверившись режиссёру-постановщику, они уже успели побывать в библиотеке и сами ознакомились с материалами процесса. Мне нравилось их лишённое предрассудков хладнокровие, с которым они ставили и разрешали вопросы. В своём последнем слове Кейтель сказал: «Мне стыдно, что я принадлежу к немецкой нации». Что-то похожее сказал Зайдель: «Это клеймо позора на нашем лбу, клеймо позора на лбу наших детей и наших внуков». А Рудольф Гесс сказал: «Я счастлив сознанием того, что выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и что был верным последователем моего фюрера, я ни в чём не раскаиваюсь, если бы я начинал свою деятельность снова — я поступил бы точно так же. И даже если бы я знал, что конец мой — на костре, я всё равно вёл бы себя точно так же». Последние слова Кейтеля и Зайдёля содержат в себе надежду на прощение и не лишены элемента провинциального актёрничанья, а слова Рудольфа Гесса один из парней счёл нужным повторить, отредактировав перевод: