Послышался голос матери. Звонкий и высокий, донёсся голос его матери. Мать звала его с лошади, весело смеясь:
— Пошли, мой хороший, надежда моя… пошли, брат на станции ждёт тебя, идём уже, опаздываем, ты, пока не кончишь журналистский, они свою дочку за тебя не выдадут, бери ведро, мой хороший, пошли.
Мальчик шёл за лошадью. Ведро, да, ведро было в его руках. Мальчик спиною чувствовал их взгляд, мальчик шёл, втянув в себя худенький зад, и спина у мальчика была вся мокрая, вся мокрая.
Голос матери только издали был такой бодрый. Шея матери раздувалась, раздувалась и медленно опадала. Когда они удалились от оврага настолько, что голоса их не могли долететь до оставшихся, мать глухо сказала, и шея её снова раздулась: «И-и-и-и». Но Егиша она на этот раз не прокляла, и мальчик был благодарен ей за это. Мать как будто успокоилась. И вдруг заплакала.
— Ослепнуть мне, — прослезилась мать. — Ноги босые, штаны короткие, что же я тебя на посмешище им выставила, ослепнуть мне.
— Ничего, — прошептал мальчик. И шея у матери снова вздулась. — Ничего, — прошептал мальчик. — Ничего, в другой раз…
На пригорке, там, где дорога разветвлялась, лошадь остановилась. В овраге горячо и глухо засмеялись, и мальчик вдруг почувствовал, что соскучился уже по этому оврагу, по этой громадной женщине, которая тяжело и мягко переворачивалась на камне, по этой девочке, которая завела за спину руку, чтобы бросить ягодой в тётку великаншу, по её сестре, которая улыбалась уголками рта и так подносила руку ко рту, как будто во сне, не наяву… И сердце мальчика сжалось от тоски и от того, что мальчик не может оглянуться — оглянуться и увидеть их. Мальчик ступил на тропинку, ведущую к дому дяди.
— Нет, — сказала мать, — опаздываешь, и так уже опоздал.
Мальчик было не подчинился, но потом подумал и подчинился.
От дома Григоряна, немного не доходя до него, был виден граб в овраге. Овраг молчал, в овраге, казалось, ничего не происходило, но мальчик знал, что ребята, те двое, разглядывают сейчас великаншу, он всё время чувствовал их взгляд, даже отсюда чувствовал, и, может быть, женщина тоже чувствовала, но почему же тогда она так безмолвно улыбалась и почему овраг молчал?
На шаги лошади выскочила собака Григоряна, выскочила и без лая подскочила к лошади, а на террасе, на тахте сидел сам Григорян и читал газету. Он молча поглядел поверх газеты на мальчика, молча принял молчаливый кивок матери, и мать с сыном в молчании прошли рядом с его домом. И Григорян знал про бёдра той, лежащей на солнце, знал, что ребята сейчас разглядывают её и что женщина чувствует, что её разглядывают, и молча улыбается, лёжа на нагретом валуне, знал, что мальчик тайком от всех побывал в малиннике, что сейчас он должен отправиться на станцию, что на ноге у матери мальчика образуется ямка, если надавить на ногу пальцем, и ямка эта долго не заполняется, но всё равно жена косого Егиша рожает подряд детей, которые ни на что не похожи, ни на что не похожи и тем не менее не умирают, а его сын, его свет в окошке… И мальчик с Григоряном на секунду возненавидели друг друга, и, если бы так случилось, что Григорян и мальчик кинулись бы сейчас врукопашную, мать не поняла бы, с чего началась драка… И всё это было похоже на сухую паутину, и всё это шелестело в голове, не давало покоя…
Изгородь кончилась.
Бормотание речки нарастало, переходило в пение и иссякало, нарастало и иссякало, потом поредело и вовсе сошло на нет, смешалось с тишиной. Маленькая полянка была молчалива, и одинокая груша на ней тоже безмолвствовала. Если никто не догадается построить здесь дом до тех пор, пока мальчик вырастет… А сейчас здесь привязывал свою лошадь почтальон, и лошадь сутками торчала, томилась тут… На взгорке сидел ребёнок, ребёнок мычал что-то про себя и раскачивался из стороны в сторону. Было тихо, и только солнце, наверное, шелестело в голове ребёнка. И вдруг среди этой тишины, неожиданно — обалдеть можно было, так неожиданно, — среди полной тишины вдруг раздалось пронзительное: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое!..» — и так же неожиданно оборвалось, и от этого тоже можно было сойти с ума, обалдеть. Потом снова была тишина, и сидел на взгорке, пыхтел и раскачивался из стороны в сторону ребёнок.
— Араик, мой Араик, — пробормотала мать.
Поляна, значит, нравилась и ребёнку. А если ему подсказать слова песни дальше «я тебя сейчас полью, грушевое дерево», может быть, он поймёт себя, поймёт, что ему хочется, чтоб у них здесь был дом, что ему хочется жить здесь… Но сейчас на взгорке среди полной тишины сидел ребёнок, и ребёнок этот снова неожиданно заорал: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое…»
И снова что-то пробормотала на это мать, что-то вроде «мой Араик, мой инженер, мой лётчик, агроном, журналист».
— Мама, — прошептал мальчик. — Ма, любимая…
Ребёнок заметил их.
— Вай, — обрадовался ребёнок, — мама идёт! Мама и братик. Мама, братик и лошадь. Дай малины, — попросил ребёнок. — Дашь? — И, не отведя ещё протянутой руки, захотел сесть на лошадь, но и на лошадь не сел: он тут же забыл и про лошадь, и про малину — он снова сидел на земле, снова пыхтел и раскачивался из стороны в сторону, погруженный в свою грусть.
— Ешь, — прошептал мальчик, — ешь малину.
Ребёнок, однако, его не слышал, скосив глаза, он думал о перемещении туч, об отаре, которую мучила жажда, о чабане-турке, о фосфорическом свечении на кладбище, о внезапной тревоге, возникающей в сумерках, и ещё о том, что думает одинокая груша на краю поляны.
— Надо же, — задохнулся мальчик.
— Иди домой! — крикнул он ребёнку. — Встань с холодной земли… Побью! — Между ним и ребёнком лежала рыжая дорога, и горячий воздух играл над этой дорогой, и на пригорке тоже играл воздух, и среди подрагивающих лучей солнца сидел ребёнок, мычал что-то про себя и раскачивался… Возле грушевого дерева стояло марево, и всё это — и мальчик сам, и ребёнок, и дорога, и воздух, и дерево — все они были существованиями отдельными, независимыми, и мальчик не должен был бить ребёнка. — Твоё дело, — сказал мальчик, — только не говори потом, что живот заболел.