Пришла Серафина. Ее осыпали похвалами и комплиментами. Она благодарила спокойно, приветливо, без улыбки, она привыкла к поклонению.
Гойя ничего не говорил, только не отрываясь смотрел на нее. Наконец она обратилась к нему.
— Вы еще долго пробудете в Кадисе, господин первый живописец? — спросила она.
— Не знаю, — ответил он, — должно быть, неделю-другую. А потом поживу некоторое время поблизости в Санлукаре.
— Я тоже живу недалеко отсюда, в Хересе, — сказала она. — Я собиралась устроить прием у парадной постели поближе к зиме. А теперь надумала сделать это пораньше, в надежде, что вы посетите меня.
В этих краях было принято, чтобы женщины из состоятельных семей ежегодно объявляли себя больными и на неделю, на две ложились в постель, а друзья и знакомые всячески баловали их, навещали, приносили им подарки. В приданое каждой уважающей себя барышни входила парадная постель, которой пользовались только в этих случаях.
36
Два дня спустя вечером они были одни с Каэтаной. Дул солано, душный ветер из Африки; сквозь порывы ветра доносились вечерние сигналы обеих враждующих эскадр, ближней — испанской и дальней — английской.
Франсиско был взвинчен и раздражен. Он стремился уехать в Санлукар, чтобы Каэтана всецело принадлежала ему. Жизнь в Кадисе вдруг прискучила ему, прискучили бесконечные люди, с которыми приходилось здесь встречаться. Неужели он до неприличия затягивает свой отпуск, рискуя потерять милость двора, только для того, чтобы беседовать с сеньором Мартинесом и ему подобными? Каэтане явно нравится обожание этого человека. А до него, до Франсиско, ей нет дела. Хотя бы из вежливости, не говоря уж о чуткости, должна она понять, что он не желает торчать здесь.
Не успел он додумать это, как она уже открыла рот:
— Можешь ничего не говорить, Франсиско.
— О чем? — с притворным равнодушием переспросил он. — О чем не говорить?
— Если не возражаешь, мы завтра же уедем в Санлукар, — улыбаясь ответила она.
Всякую хандру как рукой сняло, когда он снова очутился вдвоем с Каэтаной в Санлукаре; он сиял от счастья, как в те недели, что прожил здесь до поездки. Да и воспоминания о Кадисе предстали тут в более радужном свете. Мужчины чествовали его, женщины в него влюблялись, ему платили такие деньги, каких не получал до него ни один художник; слава его разнеслась по всему королевству. При этом он только начал показывать, на что способен; его искусство на подъеме. А теперь он опять здесь со своей чудесной возлюбленной, и она подчиняется всем его прихотям. Он сам себе доказал, что он молод; он обладает всем, чего можно пожелать.
«За столами золотыми жизни и искусства сидя», — звучала у него в голове стихотворная строка, которую он услышал, кажется, от дона Мигеля.
Однажды, нежась в постели, Каэтана спросила:
— Ты по-прежнему не хочешь написать меня в виде махи?
— Нет, почему же, — с готовностью ответил он. И написал изящную, жизнерадостную картину, изображавшую их вдвоем на прогулке. Она была в наряде махи и в черной мантилье, он шел, немного отступя, а она поворачивалась к нему, кокетливо изогнув осиную талию; в одной руке она призывно держала раскрытый веер, а другой многозначительным жестом показывала на веер, повелительно подняв указательный палец. Сам же он, Гойя, в позе придворного кавалера, учтиво обращался к ней. Одет он был в высшей степени изысканно, даже щегольски: на нем был коричневатый фрак, дорогие кружева и высокие ботфорты, он казался до неузнаваемости молодым и влюбленным, как школьник.
Она поняла, что он упорно не желает видеть в ней маху, что он и тут изобразил ее знатной дамой в наряде махи. Но картина нравилась Каэтане. В ней была безобидная, шаловливая насмешка, да к тому же и себя он высмеял, как озорной мальчишка.
На следующий день она рассказала ему, что ей опять являлась покойная камеристка Бригида и опять сказала, что она умрет молодой, но не раньше, чем ее изобразят в виде махи. Гойя лениво развалился в кресле.
— Значит, увы! Твоя песенка уже спета, — заметил он.
— Не болтай глупостей! — возразила она. — Ты отлично понимаешь, что именно Бригида хотела сказать.
— По-моему, это очень хорошее пророчество, — заявил Гойя. — Пусть тебя не пишут в виде махи — и ты проживешь полтораста лет.
— Раз я решила, я добьюсь того, что меня напишут в виде махи, — сказала она. — Бригида это понимает не хуже нас с тобой.
— Кстати, в чем была твоя Бригада? — спросил Франсиско.
Каэтана, растерявшись, ответила:
— Ну, она была одета, как все камеристки. — И вдруг вспылила: — В чем была? Что ты допрашиваешь, как инквизитор?
— Я живописец, — миролюбиво ответил Франсиско. — То, чего я не вижу, для меня не существует. Привидение, которое я не могу написать, — ненастоящее привидение.
Доктор Пераль и в Кадисе держался в тени, а тут и вовсе старался стушеваться, когда видел, что в нем не нуждаются. Вообще он был веселым и умным собеседником и всячески показывал Гойе, с каким знанием дела восторгается его творчеством. У Гойи не укладывалось в голове, как человек, сыгравший такую мрачную роль в смерти герцога, может быть неизменно весел и доволен. При всей скромности своего достатка, Пераль был наделен такой гордыней, что считал, по-видимому, себя неизмеримо выше остальных и полагал, что недозволенное тупой толпе дозволено ему — человеку науки. Если он был причастен к смерти герцога, а в этом Гойя ни минуты не сомневался, то сделал свое дело хладнокровно, без колебаний, и даже не подумал, что демоны могли притаиться по углам и подглядывать.
В свое время Гойя с презрением отказался писать Пераля. Теперь же он был не прочь поработать над портретом этого опасного и неуловимого, несмотря на четкие черты лица, человека, хотя бы для того, чтобы разобраться в нем. Однажды он ни с того ни с сего предложил написать его. Пераль был озадачен и попытался отшутиться:
— Цены, которые платит сеньор Мартинес, мне не по карману.
— А я напишу на портрете: A mi amigo,[16] — улыбаясь ответил Гойя.
Это была традиционная формула, означавшая, что художник дарит картину, и при мысли, что он может стать обладателем такого подаренного художником портрета, у страстного коллекционера Пераля забилось сердце.
— Вы очень щедры, дон Франсиско, — сказал он.
Гойя работал над портретом долго и старательно. Он писал его в том серебристо-сером тоне, секрет которого знал один, и нежность тона только подчеркивала то мрачное, что художник чуял за умным, невозмутимым лицом врача. Гойя ничего не позволил утаить дону Хоакину и посадил его так, что были видны обе руки.
— Как? И руки вы мне тоже дарите? — пошутил Пераль.
Именно руки, убившие мужа Каэтаны Гойя и хотел написать.
Обычно же сеансы проходили очень приятно. Пераль был разговорчив и как будто откровенен, но все же что-то в нем оставалось потаенное, не поддающееся разгадке, и Гойя живо заинтересовался этим человеком, можно сказать, даже полюбил его, хотя порой какой-нибудь случайный взгляд или жест вызывал у него отвращение. Между обоими мужчинами возникла своеобразная дружба-вражда; они чувствовали себя связанными друг с другом, старались друг друга узнать до конца, им нравилось говорить друг другу горькие истины.
16
моему другу (исп.)