Перечисление этих ста шестидесяти шести случаев длилось больше двух часов, к концу второго часа Олавиде повалился на бок, и всем стало ясно, что он лишился чувств. На него побрызгали водой, и, когда он через несколько минут очнулся, чтение продолжалось.
Наконец подошли к заключению. «На этих основаниях, — гласило оно, — мы объявляем его изобличенным еретиком, прогнившим членом христианской общины и присуждаем: отречься от ереси и примириться с церковью». В виде покаяния ему было назначено провести восемь лет в капуцинском монастыре в Хероне. К этому присоединялись обязательные «побочные наказания». Имущество его подлежало конфискации. До конца жизни ему воспрещалось пребывание в Мадриде и всех прочих королевских резиденциях, равно как в королевствах Перу и Андалусия, а также в поселениях Сьерра-Морены. Кроме тога, он лишался права носить почетные звания и занимать государственные должности. Ему воспрещалось быть врачом, аптекарем, учителем, адвокатом, сборщиком налогов, ездить на лошади, носить драгоценности, а также одежду из шелка или тонкой шерсти, ничего, кроме грубого, домотканого сукна. Когда он отбудет свой срок в Херонском монастыре, его позорное одеяние — санбенито — должно быть повешено в церкви Новых Поселений рядом с перечнем его еретических деяний, дабы о них узнал весь свет. Побочные наказания распространялись и на его потомков вплоть до пятого колена.
В церкви горело много свечей, и воздух был тяжелый от духоты и сырости. Священники в странном облачении, в сутанах и мантиях, сановники в великолепных парадных мундирах сидели притихшие, истомленные и взбудораженные, с трудом переводя дыхание, и слушали. Аббат дон Дьего в качестве одного из секретарей мадридского священного трибунала сидел среди судей. Он был другом Великого инквизитора Сьерры, которого Лоренсана свалил, обвинив в ереси, и Лоренсана, разумеется, знал, что смещенный Великий инквизитор поручил аббату составить докладную записку о том, как привести судопроизводство инквизиции в соответствие с духом времени. Поэтому аббату было ясно, что и он, как Олавиде, мог бы сидеть в позорном одеянии на скамье подсудимых. Лоренсана не решался пока что подступиться к нему только потому, что он был приближенным дона Мануэля и его официальным библиотекарем. Но он, несомненно, стоял в списке тех, кому была уготована участь человека на помосте, и после этого аутодафе ему каждый день следовало ждать ареста. Он давно должен был бы бежать и отгородиться от инквизиции Пиренеями. Причина, по которой он этого не делал, звалась Лусией. Он не мог уехать, не завершив ее политического образования, не мог жить, не видя ее.
Дон Мануэль-сидел в первом ряду на трибуне для именитых гостей. Он еле сдерживался, чтобы не встать и, стуча сапогами, уйти из церкви. Его друзья были правы: он не смел допустить такое постыдное представление. Но он недооценивал дерзость Лоренсаны, а когда тот объявил аутодафе, было уже поздно. Если бы он вздумал запретить объявленное аутодафе, такое кощунство вызвало бы возмущение и наверняка привело бы к его отставке. И все-таки это стыд и позор, что какому-то Франсиско Лоренсане, восседающему напротив во всем великолепии богоравного судьи, позволено втаптывать в грязь такого человека, как Олавиде, чьего мизинца он не стоит. А с другой стороны, права, конечно, и Пепа, ведь в лице сеньора Лоренсаны победу здесь торжествует Рим и папский престол, иначе говоря, сама церковь. Даже такой подлый человек, как Лоренсана, стой минуты, как он на законном основании облачается в мантию Великого инквизитора, становится олицетворением божественной справедливости, и идти наперекор ему — дело небезопасное. Однако дон Мануэль дал себе слово оправдаться перед друзьями. Он заставит Великого инквизитора ограничиться этим гнусным представлением; он не потерпит, чтобы Олавиде затравили до смерти.
Франсиско Гойя смотрел на приговоренного с жгучей жалостью. То, что случилось с ним, могло стать уделом каждого. Не иначе, как злые духи, повсюду подстерегающие человека, напялили на Пабло Олавиде позорный балахон и остроконечную шапку, и они же в образе Великого инквизитора с его подручными издеваются над беднягой.
«Tragalo, perro — на, ешь, собака!» Гойя сидел, смотрел и примечал в малейших подробностях все происходившее в церкви Сан-Доминго Эль Реаль. И в то же время перед ним воскресали события его отроческих лет: тогда, в родной Сарагосе, ему довелось увидеть еще более торжественное, страшное и уродливое аутодафе. Действие происходило в соборе богоматери дель Пилар и на прилегающей площади, а потом еретиков сожгли перед Пуэрта дель Портильо. Чуть ли не яснее, чем тогда, видел Гойя сейчас тех сарагосских судей, грешников и свидетелей, ощущал запах горелого мяса, и тогдашние еретики сливались воедино с приговоренными сегодня.
Но вот Олавиде опустился на колени перед обернутым в черное крестом и, положа руку на раскрытую библию, произнес формулу отречения. Священник говорил, а он повторял, что отрекается от всяческой ереси, и в особенности той, которую он сам творил помышлением, словом и делом. Священник говорил, а он повторял, что клянется богом и пресвятой девой со смирением и кротостью принять любое покаяние, какое на него будет наложено, и по мере сил выполнять его. Если же случится ему ослабеть духом или погрешить вновь, то он сам признает себя нераскаянным, закоснелым еретиком, коему без суда надлежит быть наказанным по всей строгости канонического закона сожжением на костре.
9
Гойе не терпелось поделиться пережитым в церкви Сан-Доминго. Агустин не спрашивал его, но явно надеялся, что он сам расскажет.
А Франсиско молчал. Он не находил нужных слов. Слишком сложны были его переживания. Он увидел больше, чем страдания Олавиде и грубый фанатизм его судей. Он увидел демонов, которые летали, ползали, гнездились вокруг судей, грешников и зрителей, он увидел тех злых духов, что всегда вьются вокруг человека, увидел их радостные рожи. И даже он, при всей жалости, ненависти и гадливости, какую вызывало в нем жуткое и жестокое уродство этого зрелища, даже он радовался непонятной трезвеннику Агустину радостью демонов. Мало того, в нем проснулся тот по-детски жадный, смешанный со страхом восторг, какой он испытал когда-то мальчиком при виде осужденных и горящих на костре еретиков. Нет, эту путаницу, эту мешанину старых и новых образов и ощущений нельзя передать словами.
Это можно только написать.
И он принялся писать это. Отбросил все прочее, чтобы писать только это. Уклонялся от сеансов, на которые милостиво дал согласие дон Мануэль. Отказывал себе во встречах с Каэтаной. Никого не впускал в мастерскую. Даже Агустина просил не смотреть на его новые картины; ему он первому покажет их, когда кончит.
Для работы он надевал свое самое дорогое платье, иногда даже наряжался в костюм махо, хотя в нем было и неудобно.