Заперли меня в это заведение, которое что-то вроде сумасшедшего дома, и все только потому, что никто не решился сказать мне правду. Если бы я с самого начала все знала, как знаю теперь, я бы справилась, хватило бы сил, но те, кто должен был открыть мне глаза, не захотели. А теперь, когда я уже узнала, и такой дорогой ценой, они все поджали хвосты и хотят, чтобы я думала как раньше. Особенно старается один, но теперь уже я все равно знаю.
Мне очень тоскливо вдали от друзей и родных, которые все за океаном, я целыми днями брожу как потерянная. Сделайте доброе дело, устройте меня переводчицей (я в совершенстве знаю французский и немецкий, довольно хорошо итальянский и немного испанский), или в санитарный отряд, или медицинской сестрой – я бы могла пройти какие-нибудь курсы.
И еще:
Если вы не согласны с моими объяснениями, что со мной, могли бы, по крайней мере, объяснить по-своему, мне это важно, потому что у вас лицо доброго кота, а не такая дурацкая физиономия, какую здесь принято строить.
Доктор Грегори дал мне вашу фотографию, вы на ней не такой красивый, как в военной форме, но зато моложе».
«Mon capitaine!
Очень приятно было получить вашу открытку. Я рада за вас, что вам так нравится проваливать медицинских сестер на экзаменах, – не беспокойтесь, я очень хорошо поняла все, что вы пишете. Только мне-то, когда я вас увидела, показалось, что вы должны быть не такой, как все».
«Милый капитан Дайвер!
Сегодня я думаю по-одному, а завтра по-другому. В этом вся моя беда, и еще в том, что мне хочется делать всем назло, и я никогда не знаю меры. Я бы охотно посоветовалась с каким-нибудь специалистом по вашей рекомендации. Здесь все лежат в ваннах и поют: „Играй, дитя, в своем саду“, но у меня нет своего сада, где я могла бы играть, и ничего хорошего я не вижу, куда ни посмотри. Вчера они опять взялись за свое, опять в кондитерской, и я чуть не ударила продавца гирей, только меня удержали.
Не буду больше писать вам. У меня все в голове путается».
И целый месяц не было писем. А потом вдруг этот поворот.
«…Понемногу возвращаюсь к жизни…»
«…Смотрю на цветы, на облака…»
«…Война окончилась, а я, кажется, и не знала, что была война».
«…Вы очень добрый! И должно быть, очень умный, хотя и похожи на белого кота, что, впрочем, незаметно на той фотографии, которую мне дал доктор Грегори…»
«…Сегодня была в Цюрихе, так странно опять ходить по городским улицам…»
«…Сегодня мы ездили в Берн, мне очень понравилось, что там на каждом углу часы…»
«…Сегодня мы забрались высоко в горы, нарвали асфоделей и эдельвейсов…»
Потом письма стали приходить реже, но он исправно на все отвечал. В одном она написала:
«Я бы хотела, чтобы кто-нибудь в меня влюбился, как влюблялись когда-то давно, до моей болезни. Но, наверно, мне еще много лет нечего и мечтать о таких вещах».
Однако стоило Дику чуть задержаться с ответом, последовал взрыв тревоги, похожей на лихорадочную тревогу любви:
«Я чувствую, что надоела вам… Нельзя, наверно, быть такой навязчивой… Всю ночь мне не давала покоя мысль, что вы больны».
Дик и в самом деле переболел инфлюэнцей, после чего долго ходил вялый, безразличный ко всему, и переписку поддерживал только из вежливости. А потом далекий образ Николь заслонила вполне реальная фигура штабной телефонистки, прибывшей в Бар-сюр-Об из Висконсина. У нее были красные, как на рекламном плакате, губы, и в офицерской столовой она получила двусмысленную кличку «Коммутатор».
Вернулся в кабинет Франц, явно довольный собой. Дик снова подумал, что он был бы превосходным клиницистом, – смена плавных и рассыпчато-дробных каденций в его наставлениях больным и персоналу шла не от порывов души, а от его безмерного, хоть и безобидного честолюбия. Свои истинные чувства он умел дисциплинировать и держать при себе.
– Поговорим об американке, Дик, – сказал он. – Я рад буду послушать ваши рассказы и сам кое-что рассказать о себе, но это потом, а сперва займемся американкой. Я этого случая давно жду.
Он порылся в одном из своих ящиков и вытащил толстую папку, но, полистав ее содержимое, передумал и, отложив ее в сторону, заговорил без всяких бумаг.