Нас десять, всего только десять,

И старшему нет тридцати,

Не смейтесь, не надо, нас могут повесить,

Но раньше нас надо найти…

Это еще что такое? Это — поручик Али, начало двадцатых… Ага, помню: ее Сашка откуда-то принес, еще в Университете. Да-а, Сашка ты, Сашка. До чего же жалко его, ведь талантище был!.. Э, господа! Я же новую порцию «рассыпанного жемчуга» притаранил… Давай! Народ любит «рассыпанный жемчуг»… «На поле брани слышались крики раненых и стоны мертвецов…» Здрасьте! Сто лет назад уже было! Старьем кормишь, начальник, не уважаешь… «Он подвел ее к кушетке и сел на нее…» Расстрелять!.. Нет, почему же, вполне… Подождите, вот еще: «Под кроватью лежал труп и еще дышал. Рядом рыдала трупова жена, а брат трупа находился в соседней комнате без сознания…» Это — да, недурно! Молодца! Хвалю… Вот еще про труп: «Утром на пляже был обнаружен свежий труп. Труп состоял из девушки прекрасной красоты…» Га-га-га!… Виконт, а помнишь инвентарную опись, в пенджикентском музее: «Пункт десятый. Картина неизвестного художника. Олень, убегающий из Сталинабадской области…» Га-га-га… «Пункт пятый. Кинжал охотничий в ножнах. Кинжал утерян, ножны не от него…» Мальчики, помогите стол разобрать, будем сейчас пить чай… Правильно! Будем пить чай с блюдца и петь народные песни — это будет у нас чистая, трезвая, истинно русская жизнь! «По реке плывет топор с острова Неверова. И куда же ты плывешь, железяка херова?..» О, этот яркий солнечный мир частушки — абстрактный, словно живопись Сальвадора Дали: «На горе стоит кибитка, занавески новеньки. В ней живет интеллигент, его дела фуевеньки!..» Слушайте, что это у вас за манера образовалась — материться при женщинах?.. А это такая новейшая московская манера: целоваться при встрече и материться при женщинах… И через посредство женщин!.. То есть как это? Ну, когда женщины сами матерятся… Семен, Семка! А ну давай грянем мамину, любимую:

— Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля менэ,

И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

— На що ж менэ ти коровы, як у тебэ рыжи бровы!

А як вот визму в одной Леле, тай то будэ полюбовэ!….

Ах, Клавдия Владимировна, матушка наша! Она ж — певунья была, эх!… Да! Как вы с ней, бывало, на два голоса! А?..

— Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,

И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

— На що ж менэ ти кожухи, як у тебэ длинны вухи!

А як вот визму в одной Леле, тай то будэ полюбовэ!….

А какие пироги пекла! Оладьи какие, с абрикосовым вареньем!.. Да разве наши, нынешние, такое могут?.. Куда им! Не та школа…

— Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,

Карбованци в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

— Карбованци в тебэ е?! Ах ты душка мое!..

Разошлись в три ночи. У самого дома Сема Мирлин поймал такси и обратился к шоферу с историческим вопросом:

— Вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?

А Жека с Танькой, в ожидании конца переговоров, стояли в обнимку с Виконтом и тихонько выводили — с чувством глубокого удовлетворения:

…Когда мы все уже лежали на панели,

Арончик все-таки дополз до Розанелли

И ей шепнул, от страсти пламенея:

«О Роза, или вы не будете моею?…»

2

И вот нежданно-негаданно настало время ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОГО ДОКАЗАТЕЛЬСТВА. У него, бывало, и раньше побаливала печенка — на Кавказе однажды так схватило, что он не чаял живым остаться, — однако все кончалось до сих пор без тяжелых последствий. Английская соль помогала, нош-па, а еще он приспособился сахарный песок жрать во время приступов. Мама сказала как-то: «Печенка сладкое любит», вот он и взял в обыкновение, — как прихватит (после выпивки, после жирного-жареного, а иногда и просто так, без какой-либо определенной и ясно видимой причины), прихватит его, бывало, так он всю ночь сидит, скрючившись, читает что-нибудь, не требующее ясных мозгов, пьет слабый чай и заедает сахарным песком. К утру обычно отпускало, и можно было жить дальше, придерживаясь, по возможности, какой-никакой диеты.

А теперь вот не отпустило. И через день не отпустило. И через два. И через неделю. Болело не так чтобы очень уж сильно (на Кавказе было пострашнее), но зато — непрерывно, упорно и как-то совсем уж безнадежно. Грызло — молча и страшно.

Лариска извелась с ним — он не хотел идти к врачу, не хотел вызывать врача, он все надеялся, что как-нибудь обойдется. Однако же — никак не обходилось.

На восьмой день Виконт, не спрашивая ни у кого и ни с кем не договариваясь, привел знакомого врача из Военно-Медицинской, полковника, розового, дьявольски интеллигентного, покрытого по всем видимым местам золотистым редким пухом. Полковник обследовал красногоровский живот прохладными мягкими пальцами и сказал: «Ваша болезнь, Станислав Зиновьевич, к сожалению, миновала свою терапевтическую стадию… Из терапевтической она перешла теперь в стадию хирургическую.» И сказано это было так, что Станислав тут же и сдался. Да впрочем, у него уже и сил больше не было сопротивляться: за эту неделю он так измучился, что теперь уже был готов на все.

В больнице его быстренько (по блату, разумеется) подготовили и, не теряя ни секунды, повезли в операционную. Он лежал в каталке на спине, неяркие матовые плафоны проплывали над ним, и он думал, что, вполне возможно вот, что эти плафоны — последнее, что он видит.

Над столом яростно светили хирургические юпитера, в операционной было холодно, врачи переговаривались негромко и непонятно, потом (он не стал смотреть) что-то вцепилось ему в запястье, ему показалось — какие-то железные когти, но это просто погнали ему в вену (как было объявлено) некий «кураре-содержащий» препарат, на предмет анестезии. Голоса вдруг отдалились и превратились в смутный фон, почему-то световой, а не звуковой, а потом он провалился в ничто, вынырнул, ничего уже не слыша, а видя один лишь прожекторный свет, потом снова провалился и снова вынырнул — теперь уже в последний раз.

Ослепительный свет стал тьмой, в то же время оставаясь светом. Это было так странно… так томительно странно… Но это же и принесло облегчение. Ничего больше не стало — только тьма, тьма ослепительного света, и долгожданный покой…