Как относилась к нему Виргиния, я не знаю. Сестра стала взрослой девушкой, настоящей светской красавицей, и в совершенстве научилась владеть собой и скрывать свои чувства — один из отличительных признаков хороших манер в наши дни. Иногда она бывала очень веселой, хотя ее оживление казалось мне несколько искусственным и внезапно исчезало. Временами она становилась задумчивой, даже холодной и надменной. Я опасался, что, став такой обаятельной внешне, она утратила то, что казалось мне самым ценным в человеке, — доброе и отзывчивое сердце. Впрочем, может быть, я был неправ.
Мне хотелось расспросить ее о многом, но наша детская доверчивость пропала, а деликатность не позволяла мне грубо вторгаться в ее сердечные дела. О прошлом — то есть об этих вольных прогулках по лесам, о катанье на озере, о встречах на островке под тенью пальм — мы никогда не говорили.
Я часто спрашивал себя: вспоминает ли сестра о прошлом и чувствует ли она то же, что и я? В этом я никогда не был вполне убежден. И хотя мне была свойственна наряду с недоверчивостью некоторая проницательность, я все-таки оказался невнимательным стражем и беспечным опекуном.
Конечно, мои предположения были справедливыми, иначе почему бы ей молчать о том, чем мы оба так наслаждались? Может быть, ей сковало уста запоздавшее чувство вины перед родителями? Или, кружась в вихре светских удовольствий, она с презрением вспоминала скромных друзей своих детских лет?
Я часто думал: жила ли в ее сердце любовь? И если да, то продолжала ли она жить до сих пор? Вот чего я никогда не мог окончательно понять. Время для взаимных признаний безвозвратно ушло.
«Маловероятно, — рассуждал я, — чтобы чувство нежности к юному индейцу, если оно и было вообще, сохранилось. Оно уже забылось, изгладилось из ее сердца и, может быть, из памяти. Маловероятно, чтобы оно сохранилось в ней теперь, когда ее окружают новые друзья — эти напыщенные и надушенные кавалеры, которые ежечасно ей льстят. Она должна забыть скорее, чем я. А разве я не забыл?»
Нас было четверо, и странно, что я знал только о своей любви. Я не замечал, смотрел ли молодой индеец восторженным взглядом на мою сестру и отвечала ли она ему тем же. Я только предполагал, подозревал это, догадывался. И, что еще удивительнее, я никогда не знал, какое чувство таилось в том сердце, которое интересовало меня больше всех. Правда, в мечтах я представлял себе, что я любим. Доверяясь мимолетным взглядам и жестам, незначительным поступкам, а не словам, я таил в груди сладостную надежду… Но в то же время меня часто одолевали сомнения. В конце концов, Маюми, может быть, вовсе и не любила меня!
Эти горькие мысли заставляли меня немало страдать. Но, как ни странно, именно они чаще всего будили во мне воспоминания о Маюми, и моя любовь вновь вспыхивала с прежней силой.
Уязвленное самолюбие! Оно так же могущественно, как сама любовь. И ранит так же сильно, как муки любви. Сияние свечей в канделябрах становилось тусклым, хорошенькие лица, мелькавшие передо мною в вихре бала, бледнели… Мои мысли снова уносились в Страну Цветов, к озеру, на остров, к Маюми!
Прошло пять лет, и срок моего обучения в училище Уэст-Пойнт закончился. Я с честью выдержал последние трудные экзамены и получил высокие отметки и диплом с отличием. Это позволило мне выбрать род оружия для дальнейшей службы. Я всегда отдавал предпочтение винтовке, хотя имел возможность выбирать между пехотой, артиллерией, кавалерией и инженерными войсками. Итак, я выбрал пехоту и был зачислен в стрелковый полк. В газетах было опубликовано, что мне присвоено звание лейтенанта. Вскоре я получил отпуск, чтобы навестить родных.
Сестра тоже окончила курс в женской школе с отличием. Мы поехали домой вместе.
Отец уже не встретил нас, только овдовевшая мать со слезами приветствовала наш приезд.