Выходя за него замуж, она никак не предполагала, что он станет священником. В ту пору он был школьным учителем и дело свое делал хорошо. Он был прирожденный педагог и вскоре после женитьбы получил пост директора закрытой женской школы в Восточном Теннесси, а бабушка преподавала там музыку – одно время у нее обучались игре на скрипке и фортепьяно ни много ни мало пятьдесят девочек. В те годы их общий заработок обеспечивал им вполне сносное существование.

Потом вдруг, ни с того ни с сего, дед объявил ей, что решил принять сан, и с этой минуты до конца своих дней бабушка уже не знала, что такое жизнь без лишений. Все эти годы достопочтенный и очаровательный в своем эгоизме джентльмен разъезжал по Европе в качестве добровольного гида с группами дам, принадлежащих к епископальной церкви, щеголял в самом изысканном священническом облачении, какое только можно было достать в Нью-Йорке и Лондоне, летом наезжал в Шэтокву[7] , прослушивал один курс лекций за другим в университете Юга, а бабушка тем временем теряла зубы, экономя на дантисте, очки подбирала себе в магазине Вулворта, прямо у прилавка, в шестьдесят с лишним лет носила платья, перешитые из остатков приданого, и скрывала свою болезнь, чтобы не тратиться на врачей. Она делала сама всю работу по дому, включая стирку, время от времени пускала жильцов, давала уроки скрипки и фортепьяно, обшивала сперва мою мать, когда та была барышней, а позднее мою сестру, активно участвовала в работе всевозможных женских религиозных организаций, пятьдесят пять лет безмолвно и терпеливо выслушивала трескотню и сплетни дедушкиных прихожанок, улыбалась чарующей улыбкой, стараясь не раскрывать при этом рта, чтобы не было видно дырок на месте недостающих зубов, всегда говорила тихо, порою смеялась смущенно, как робкая девушка (хотя дед неизменно твердил, что она не понимает самых простых шуток), круглый год во всем себя урезывала, и все для того, чтобы летом, проделав в сидячем вагоне восемнадцатичасовой путь от Мемфиса до Сент-Луиса, навестить свою единственную дочку – мою мать – и троих внуков – меня, сестру и нашего маленького братишку. Она всегда привозила с собой изрядную сумму денег, зашитых в корсет. Не могу сказать, сколько именно, но, видимо, несколько сотен – и это при том, что жалованье деда, с тех пор как он стал священником, никогда но превышало ста пятидесяти долларов в месяц.

Мы называли ее «бабушка-экстра» или просто «Экстра». Приезжает «Экстра» – значит, будут пятачки на мороженое, серебряные монетки на кино, пикники в Лесном парке. Значит, вновь зазвучит нежный, по-девичьи звонкий смех нашей матери и ее мамы, и голоса их будут взмывать вверх и вновь стремительно понижаться, словно разыгрываемые на рояле гаммы. Значит, к нам в дом, после ссылки в Мемфис, вновь возвращается милосердие и, значит, утихнет злоба отца, недовольного своей жизнью и всем на свете, злоба, которую он, несчастный, изливал на детей беспрестанно, смягчаясь лишь на то время, когда бабушка магией своего присутствия, ощущавшегося, как музыка, оказывала таинственно-умиротворяющее воздействие на всех нас, втиснутых в маленькую, до ужаса тесную городскую квартирку.

И так было почти неизменно все годы, пока мы росли. «Экстра» – вот единственное, что знали мы в нашей жизни о боге! Зашитые в ее корсет деньги – это и был для пас божественный промысел!

Вообще-то бабушке корсет никогда не требовался, и зачем она его носила, мне не совсем понятно – она всегда была стройная, держалась очень прямо, с величавой простотой королевы или крестьянки. Бабушка была немка: ее девичья фамилия – Отте, полное имя – Розина Мария Франческа. Родители ее эмигрировали в Америку из Гамбурга – должно быть, где-то в первой половине прошлого века. Хотя они были лютеране, воспитывалась бабушка в католическом монастыре; позднее она окончила консерваторию в Цинциннати. Своего прадеда Отто я никогда не видел, но на фотографиях он смахивает на Бисмарка. Прабабушку я помню очень смутно – такая маленькая, подвижная старушка, которая блюдце называла «мисочкой». О прадедушке я помню только то, что он, по рассказам старших, не желал есть салат – пусть, мол, траву жуют коровы – и что в Америку он эмигрировал, чтобы не идти на военную службу. Он нажил торговлей порядочное состояние, но потом потерял его. На оставшиеся крохи была приобретена ферма в Восточном Теннесси, и с фермой этой бабушка почти всю жизнь связывала надежды, которые так и не сбылись. Детей у бабушкиных родителей было четверо, и, когда семья разорилась, их разметало по свету, как осенние листья. Один брат пропал без вести, а другой, Клеменс, и по сей день живет в Мобиле, штат Алабама, – сейчас ему, вероятно, под девяносто. Еще была у бабушки сестра Эстелла, она была замужем дважды – сперва за юношей из Теннесси, неким Престоном Фоллером (он умер совсем молодым), а потом за пожилым судьей по фамилии Ролстон, которому выпала сомнительная честь председательствовать на пресловутом процессе Скоупса в Восточном Теннесси, получившем название «Обезьяньего процесса». Раза два бабушка возила нас летом в Саут-Питсбург, штат Теннесси, – навестить Ролстонов. От этих поездок в памяти у меня сохранился мед в бочонке на задней веранде, зеленая хвоя под жарким солнцем, а еще – развеселый нрав и красота племянника бабушки, Престона Фоллера-младшего: вот он, громко насвистывая, одевается, чтобы ехать на танцы, а происходит это в какой-то комнате, где мне запомнились только поблескивающая латунная кровать, розочки на обоях и лиловеющие сумерки в проеме окна. Впрочем, в ту пору я был семилетним ребенком и потому вполне отчетливо помню лишь мед в бочонке, и арбузы – их охлаждали в родниковой воде, – и эту самую воду с привкусом железа, и еще утра в Саут-Питсбурге – ах, что это были за утра! Хорошо помню, что Престон Фоллер-младший брал без спросу машину своего отчима и уезжал с ночевкой в другие города, а однажды он взял меня на шуточное представление, и там играли на аккордеоне, а лады – не то кнопки – на этом аккордеоне, помнится мне, были бриллианты, рубины и изумруды, вделанные в перламутр. Сейчас Престон Фоллер-младший живет в Сиэтле, преуспевает и даже прислал нам снимки своего дома и кадиллака. А ведь подумать только, какой был непутевый малый! Но как бы то ни было, он доводится бабушке племянником, и теперь ему – время-то летит! – уже за пятьдесят…