- Сколько бы ни стоило. Я заплачу.

Так рождается доверие.

Теперь Михельман уже частенько прохаживался по улице, разглядывая обувь у всех встречных, в том числе и у тех, кто здоровался с ним приветливо, но прежде всего у тех из крепких хозяев, которые могли питать какие-то надежды на поступление дочерей в училище. Их он теперь не боялся.

И прямо спрашивал с этаким удивлением в голосе:

- Ну а у этих-то что за вид?

И у кою сыновья были на фронте, те уже назавтра приносили пару ботинок, хоть там и чинить-то было нечего; и Михельман, осматривая их, не без задней мысли произносил наставительным тоном:

- Попробуем что-нибудь сделать. Но ты ведь небось и сам знаешь, что скорее всего снашивается? Ну-ка? Да стелька же, братец!

Ковырни пальцем, и стелька уже...

Он выпучивал глаза и многозначительно взирал на заказчика.

Тот немедленно присылал с кем-нибудь из членов семьи солидный кусок сала, завернутый в промасленную тряпицу и смахивающий на машинную деталь, покрытую свежей смазкой. Вот каким путем у жителей Хоенгёрзе, и прежде всего у зажиточных крестьян, обувь оказалась в наилучшем виде. Люди драили ее до блеска, опасаясь изза своей неряшливости понести имущественный и моральный ущерб, а также потерять близких и родных.

- В беде люди чему хочешь поверят, лишь бы полегчало, - сказала мать.

Раньше Михельман просто приносил похоронки в дом, и все. Окончательно и бесповоротно. Судьба, мол, слепа.

Другое дело, если есть хоть малейшая надежда. Если на судьбу можно как-то повлиять. Тогда люди на все готовы и скупиться не станут.

Не в том дело, веришь или нет, говорил Наш-то. А в том, что вообще полезно следить за обувью и держать ее в порядке. Неправильно донашивать ее до того, что она с ног сваливается. Его старшие сыновья Гельмут и Герхард были на Восточном фронте, если, конечно, этот фронт еще существовал.

Близилась весна, но Михельман по-прежнему прохаживался по улице и наводил на людей страх, как бы невзначай вдруг прицепляясь взглядом к чьим-нибудь ногам. Те, мимо кого он проходил молча, облегченно вздыхали и торопливо скрывались за ближайшим углом. Мимо меня он не прошел.

Я уже говорил, что передо мной он встал как вкопанный и спросил:

- В каком виде у тебя туфли?

18

Первой моей мыслью было: "Ура! Отец уже давно погиб!" С этой стороны к нам не подступишься. В этом смысле наше положение было лучше всех. Когда мы сюда приехали, для нас вопрос был уже решен.

Но оставалась мать. Мать, которая в этот день закидывала бурты землей и чьи зубы, как я помнил, привели Михельмана в такой восторг-давно, когда мы толькотолько приехали. Но теперь она не станет демонстрировать ему зубы, уже не станет.

Мне и в голову не пришло, что Михельман своим вопросом может целить в меня.

Осознание опасности, грозящей мне самому, родилось чуть позже. Оно возникло из-за того, что этот человек, который в прежние времена мог бы меня просто-напросто поколотить, теперь даже не накричал, а лишь тихо и сурово свистнул сквозь зубы. Между прочим, мелькнула у меня мысль, если бы зубы человека предрешали его профессию, то Михельману следовало бы торговать не лошадьми, а морскими свинками. Между толстыми губами торчали наружу два острых резца такого зеленого цвета, словно он каждое утро питался одуванчиками в лугах за деревней.

Когда дело принимает крутой оборот, я обычно глупею. И пока он разглядывает мои туфли, я тупо и неотрывно гляжу на его живот, а в голове вертится: "Луг, что ли, был сырой нынче утром? Гляди, как его раздуло. Сейчас зажать бы его промеж ног да и выдавить газы из брюха".

Вот так незаметно для себя самого и не самым толковым образом начинает человек постигать суровую правду жизни.

Нужно вам сказать, что на мне были американские летние туфли из белой кожи, знавшие некогда лучшие дни; владелец их был не мне чета. В один прекрасный день прогуливался в них по пляжу, скажем в Палм-Бич, некий высокий господин, американский дядюшка. Ступни у него были большие и очень нежные. А в тот раз он, может, надел туфли на босу ногу, без носков. и вдруг натер косточки до того, что хоть вой.

Тут-то он и вспомнил, что в Германии у него есть родной брат, и послал ему в Берлин эти туфли и еще кое-что по мелочи - это было незадолго до войны. А в 1943 году, когда этот счастливчик появился у нас в Хоенгёрзе, я отдал за них двух взрослых кроликов. Так все в этом мире одно с другим связано.

Что до их цвета, то мы с матерью в течение двух лет пытались их перекрасить, потому что в Хоенгёрзе белые туфли, ясное дело, были не слишком-то уместны. Сперва дегтем, потом печной сажей и под конец чернилами. Но хотя подметки и каблуки медленно, но верно снашивались, носки отрывались и поперечный шов на подъеме лопнул, так что в любое время распахивался, как кошелек, первородная белизна все равно вылезала наружу. К счастью, у новых штанов хватало длины, чтобы прикрывать эти развалюхи, державшиеся на одном гуталине. Не надо было только шагать чересчур размашисто.

- Ну-ка, разуйся! - приказал Михельман.

Я стащил с ноги туфлю и, с трудом балансируя на одной ноге, протянул Михельману. Он взял ее двумя пальцами за самый краешек и укоризненно покачал головой.

- Разве это обувь для ухажера?

Ну и ну, подумал я. Что-то теперь будет?

Он знает больше, чем я мог предположить.

Ну и пусть, Амелия-это вам не кто попало.

Может, это даже к лучшему. Для меня. Михельману придется ладить со мной. Вот почему он так приветлив. И я уже сам предлагаю:

- Отдать в починку?

Пальцы его вдруг разжимаются, и туфля шлепается на землю.

- Да нет, пожалуй, - тянет он, - не стоит.

Подпрыгивая на одной ноге, я сунул ногу в туфлю, так ничего и не поняв. Он не захотел чинить туфли. Не принял их в починку.

Прием прекращен. Очевидно, из-за того, что с меня и взять-то нечего. Ни отца у меня, ни масла.

Вот только зачем же он тогда со мной заговорил?

- Ни за что не стал бы их носить, - заключил он и двинулся своей дорогой.

Но я ухватил его за рукав.

- Может, все же удастся их спасти? Снизу подбить резиной, а этот шов...

Он растянул губы в улыбке, насколько позволяли торчащие наружу резцы.