Тенгиз, оказывается, о вчерашнем знал все и даже, видимо, больше. По своим каналам. О деталях - умолчал и вообще, увидевши сэнсея, сделался молчалив. Он управлял машиной с необычной для себя осторожностью, никаких разговоров не заводил и только иногда сквозь зубы отпускал очередную порцию (вполголоса) "блинов" пополам с энергичными инвективами в адрес "долбаных наледей, выледей и проледей".

А Роберту уж совсем было не до разговоров. Он думал о "странных превратностях бытия", о несчастном Интеллигенте-Профессоре, о бедолаге Ядозубе, но более всего - о том, что будет, когда они приедут на место: позовет его сэнсей с собой в палату или все как-нибудь обойдется. В палату идти не хотелось категорически. Он вспоминал это землистое и ставшее совершенно чужим лицо, впалый морщинистый рот, длинные белесые волосы по щекам, болезненный взгляд беспомощного, обессиленного животного... костлявая грудь в вырезе серой рубашки... горький запах мочи... Безжалостная все-таки штука - эта наша обыденная жизнь. И не то беда, что мы от нее меняемся. Беда в том, что она нас превращает. Всех. Всегда. Без всякого сожаления. И безо всякой пощады...

Прибыли на место ровно в двенадцать. Тенгиза оставили в машине, В одиночестве. Перед зданием никого не было. Елки стояли тихие и грустные под снегом, не было видно ни посетителей на широкой входной лестнице, ни прогуливающихся пациентов с финскими санками наперевес.

У дверей палаты сэнсей остановил Роберта и сказал ему тихо:

- Подождите здесь. Только не исчезайте, пожалуйста. Может быть, я вас позову... И я не хочу, чтобы мне мешали.

Роберт, естественно, подчинился. Перевел дух. Отошел от дверей в глубину холла, сел в тяжелое кожаное кресло у журнального столика, увидел кривое свое отражение в экране гигантского выключенного телевизора. Покусал губу, взял, не глядя и не видя, какой-то дурацкий журнал со столика. Стыд выедал глаза. Какого черта! Это же не моя обязанность - присутствовать... Я же не врач. И не родственник... Он знал, что это - его обязанность. И это есть его обязанность, и еще многое - неприятное, неаппетитное, горькое и стыдное... Но все-таки не такое стыдное, как облегчение, какое испытываешь, когда удается уклониться. "Никогда не жалейте себя, - вспомнил он. - Каждый из нас достоин жалости, да только вот жалеть себя - недостойно".

В доме было невероятно, неправдоподобно, звеняще тихо. Как в сказочном волшебном замке. Неестественно тихо, светло, пусто и пахло, как в ботаническом саду - пряностями и сказкой. Не слышно было ни властно-свободных разговоров медперсонала, ни шарканья подошв согбенных пациентов, ни зычного перекликания нянечек, протирающих квадратные километры здешнего линолеума, - ничего здесь не было из своеобычной атмосферы большой, пусть даже и самой привилегированной и дорогой больницы. Впрочем, это ведь и не больница была на самом деле. Это был хоспис для богатых. Для очень богатых. А может быть на самом деле и не хоспис даже. В хосписах доживают безнадежные. А здесь был - дворец надежды. Дом Самой Последней Надежды...

Сначала, первые минут пять, ничего вокруг не происходило. Он листал журнал - яркие, глянцевые страницы, фотографии роскошных автомобилей и женщин, сверкающие небоскребы, специфические тексты, рассчитанные на специфического читателя... Поглядывал рассеянно вправо-влево вдоль коридора, менял положение вытянутых и перекрещенных ног, старался не прислушиваться к невнятному голосу сэнсея из-за дверей палаты (голос этот вдруг выкристаллизовался из тишины - то ли сэнсей дверь закрыл недостаточно плотно, то ли звукоизоляция здесь была, как в доходном доме)... Ничего не происходило. Экзотические растения в кадках, справа и слева от гигантского, в полстены, окна, источали тропические запахи. За окном была заснеженная автостоянка, несколько заснеженных лимузинов на ней и "шестерка" Тенгиза совсем не заснеженная, но - грязноватая. Из глушителя шел кудрявый дымок.

Потом вдруг обнаружилось некоторое движение в коридоре слева. Из-за угла выкатилась медицинская тележка (стеклянная этажерка на колесиках) и вместе с нею - классическая, прямо-таки плакатная медсестра (прямая, как торшер, монахиня в клобуке - неподвижное лицо и поджатые губы). Едва только увидев их обеих (монахиню и тележку), Роберт мгновенно понял, что они направляются именно сюда, в эту вот палату, к сэнсею, и надобно срочно принимать меры. Он поднялся и в два шага оказался у дверей палаты, став к ней спиною. Журнал при этом он почему-то захватил с собой, только свернул его в трубку и трубкой этой стал постукивать в раскрытую ладонь левой руки. Таким образом он как бы хотел подчеркнуть прочность своей позиции и полную неготовность эту позицию покинуть. Чувствовал он себя при этом достаточно глупо. И неуверенно.

Монахиня и тележка приближались - неторопливо, неотвратимо и совершенно бесшумно, словно плыли поверх ковровой дорожки. Колбочки и стаканчики на этажерке беззвучно подрагивали, неподвижные, бесцветные глаза монахини смотрели мимо и непреклонно. Роберт мысленно съежился. Заранее. В предчувствии. А за спиной, за дверью, голос сэнсея стал вдруг вполне различим, и, совершенно того не желая, Роберт услышал:

- ...Ничего не изменится, пока мы не научимся что-то делать с этой волосатой, мрачной... наглой, ленивой обезьяной...

Голос снова сделался невнятным (словно бы сэнсей расхаживал туда-сюда по палате и сейчас повернулся спиной к двери), а монахиня надвинулась вплотную и встала, глядя бесцветными своими пуговицами в упор, и взгляд ее сделался требовательным и неодобрительным: словно она только что обнаружила перед собою препятствие и теперь с холодным нетерпением ждала, пока препятствие это само собою расточится и исчезнет.

- Извините, но сюда нельзя, - сказал ей Роберт, преодолевая естественное желание уступить дорогу женщине и медицинскому работнику.

- Анализ крови, - сказала монахиня, почти не разжимая губ и по-прежнему глядя насквозь. Навылет.

- Не сейчас, пожалуйста. Сейчас сюда нельзя.

- Назначено на сейчас.

- Пожалуйста, - сказал Роберт. - Не сейчас. Сейчас нельзя.