Маршал откинулся на спинку кресла и посмотрел на меня взглядом долгим и суровым. Затем не без интереса спросил:
— Вы в какой армии служили?
— В десятой… Семнадцатый механизированный корпус генерала Петрова.
— В какой части?
— В двести девятой моторизованной дивизии. А после выхода из окружения — в шестьдесят четвертой стрелковой…
— Кто командовал двести девятой?
— Полковник Муравьев. — Я начал обижаться еще больше, ибо вопросы ставились так, будто мне не доверяют.
Но тут увидел, как в выражении лица маршала что-то изменилось. Он встал с кресла, вышел из-за стола и приблизился ко мне — высокий, прямой, суровый.
— Вам случайно не известна судьба полковника Муравьева? — спросил маршал, напряженно, с нескрываемой надеждой глядя мне в глаза.
— Видел его тяжело раненным в живот.
И я рассказал, что 25 или 26 июня 1941 года штаб нашей дивизии и ее спецподразделения располагались в лесу севернее городка Мир. В то время командование, видимо, пыталось объединить полки, которые вступили в бои с врагом почти в районах расквартирования.
Я в этот день, раненный в челюсть, пробился с мотоциклистами еще несформированной танковой бригады, входившей в состав нашей дивизии, на высоты, где «дневал» штаб. Разыскал редакцию дивизионной газеты «За боевой опыт». И тут по лесу разнесся слух, что привезли тяжело раненного командира дивизии. Мы с младшим политруком Лбом подошли к остановившейся на опушке эмке. Полковник Муравьев лежал на плащ-палатке, и возле него хлопотали военные медики. Услышали подробности: в полковника выстрелил переодетый в одежду пастуха немецкий диверсант, подкарауливший машину на полевой дороге. Водитель эмки сумел сбить фашиста машиной, однако вражеская пуля тяжело, а может, и смертельно ранила полковника. Вскоре его увезли в сторону Столбцов…
Вот и все, что я мог рассказать о полковнике Александре Ильиче Муравьеве. Сам же не осмелился спросить у маршала, кем ему приходился Муравьев. Возможно, и никем. Молодой полковник перед самой войной был назначен командиром формировавшейся механизированной дивизии, и не исключено, что нарком обороны Тимошенко знакомился с ним и давал напутствия…
В кабинет принесли чай, печенье, разговор наш затянулся. Несколько раз подходил маршал к настенной топографической карте, раздумчиво всматривался в нее.
Поощренный его вниманием, я подробно рассказал о бое с диверсантами и группой немецких танков у деревень Боровая и Валки в ночь на 28 июня (эта драматическая ситуация подробно описана мной в повести «Человек не сдается»). Показывал маршруты и рубежи нашей дивизии…
Мы с Аркадием Кулешовым конечно же понимали, что в Семене Константиновиче болезненно всколыхнулась память и он размышлял о первых приграничных сражениях, проигранных нами немцам, вспоминал о первых оперативных решениях Ставки и Генерального штаба, о тех давних тревогах, которыми жила тогда Москва и он лично как нарком обороны, а потом командующий Западным фронтом.
Маршал словно позабыл о нашем присутствии в его кабинете. Вновь подойдя к топографической карте, он обвел на ней пальцем районы Белостока, Налибокской пущи, скользнул взглядом по Пинским болотам и будто сам себе вполголоса сказал:
— Здесь растаяли главные силы Западного фронта… Пришлось создавать новые рубежи стратегической обороны… Эх, если бы знать… Если б предполье… А могло случиться еще страшнее, введи заранее в действие наш план прикрытия… Да, война — гигантский смертный мешок с загадками…
На боковом столе зазвонил один из многих телефонов, и маршал вырвался из плена мучительных воспоминаний. Коротко переговорив с кем-то, он присел в кресло, начал вчитываться в принесенную нами бумагу.
Мы с Кулешовым сердечно поблагодарили Семена Константиновича — уже не столь сурового — за то, что сполна удовлетворил он просьбу киностудии, и распрощались. Однако уходили из кабинета без особой радости, смущенные, возможно, тем, что стали свидетелями чего-то очень личного в судьбе маршала, что невольно заставили его испытать вдруг воскресшую мучительную душевную боль и будто постигли тревожные тайны, которые знать нам не полагалось…
Уже за пределами штаба, на улице, Аркадий Александрович закурил папиросу, посмотрел на меня с пронзительной значительностью и сказал:
— Побегу домой… Я должен записать все это. И ты запиши. Тебе, солдату, это даже скорее пригодится…
В то время я еще не замышлял романа «Война», хотя он подсознательно начинал во мне жить. Дело в том, что в повести «Человек не сдается» мной были выплеснуты на бумагу еще не отстоявшиеся чувства и впечатления, рожденные всем виденным западнее Минска и в Смоленском сражении. Они, эти чувства и впечатления, обнаженно-болезненные, еще не были подкреплены социально-философскими категориями понимания войны, еще не родилось во мне оперативно-стратегическое видение всей грандиозности, сложности и трагичности военного противоборства двух могучих армий. Однако пульсировали чувства, похожие на неутоленную жажду, на вину, что не сделал чего-то самого главного, важного. И эти чувства вспыхивали с особой силой, когда сталкивался в литературе, в военно-исторических публикациях или во время дискуссий за «круглым столом» с суждениями о начальном периоде войны, которые искажали подлинную правду или являлись полуправдой. И в то же время отсутствовало убеждение, что лично я владею знаниями полной правды. Требовалось все вспомнить, выверить в тщательных сопоставлениях и взаимосвязях.
Но этому придет время.
А пока продолжалась работа над романом, который еще не имел названия. Неспешно созревает на дереве плод; книга же пишется куда более медленно…
Лето 1962 года я с семьей проводил в Сосново под Ленинградом, на даче у моего друга, прекрасного русского прозаика Сергея Алексеевича Воронина, тогда главного редактора журнала «Нева». Недостроенный загородный дом Ворониных стоял на берегу огромного озера, соединенного протоками с другими озерами, простиравшимися по Карельскому перешейку. Лето было дождливым, и писалось особенно хорошо, когда, сидя за столом на втором этаже, меж бревенчатыми стенами, видишь, как небесные струи косо хлещут по вершинам елей. Шум дождя располагал к сосредоточенности, воспоминаниям и возбуждал фантазию.
Но очень желанной была ясная погода. Озеро, лежавшее внизу метрах в тридцати от дома, звало на рыбалку — нашу общую страсть. Иногда мы с Сережей, накинув плащи с капюшонами, садились в лодку даже в дождь и плыли к своим заветным местам. Рыба в такую погоду почти не клевала. Мы сидели молча, наблюдая, как вокруг лодки, во всей необозримости, выскакивали из воды мириады будто серебряных гвоздей — так поверхность озера откликалась на потоки дождя.
Я уже жил ощущением того, что подхожу к завершению первой книги романа. И все размышлял над тем, какое дать ему название. Вариантов было много. И вдруг, когда я подумал о том, что было главное в характере моего отца, в какой-то мере прототипа героя романа Платона Ярчука, в моей голове, как вспышка пламени, — «Люди не ангелы!»
— Сережа! — окликнул я Воронина, который в это время стоял на корме лодки ко мне спиной и перезакидывал донную удочку. — Люди не ангелы!
— Это точно. Старая истина, — безразлично отозвался он.
— Да я не о банальностях… Роман хочу так назвать!
Сережа, будто его ударили под коленки, плюхнулся на скамеечку, повернулся ко мне лицом. Почудилось, что он сейчас скажет нечто насмешливое. И я на всякий случай уточнил:
— Или что-то в этом роде. Буду еще искать…
А он молчал, глядел на меня с таким вниманием, будто я сморозил невероятную глупость.
— Слушай, Ваня… — после мучительной паузы произнес Воронин. — Если ты назовешь роман по-иному, то я название «Люди не ангелы» дам первой же своей книге!
Издевки в голосе Сергея Алексеевича я не уловил… Да и он, побывавший в тюрьмах и лагерях за свои политические убеждения, не очень был расположен к шуткам, когда речь шла о серьезном.