Между тем причитания и вой бедной женщины снова стали доноситься до меня. Значит, она додвигала наконец до сосенок.
Мне не трудно было угадать, когда она подошла к могиле, потому что по мере того, как она подходила к ней, голос ее становился все отчаяннее, пронзительнее и жутче. Можно было точно сказать по нарастанию голоса: вот она вошла в ворота кладбища, вот она увидела холмик, вот она опустилась на траву рядом с ним...
Я подошел поближе и сел на пенек. Может, оно и нехорошо, но мне хотелось послушать.
- На кого ты обиделся, дорогой ты мой? Как тебе не жалко белого света? Ты погляди-ко на белый-то свет. Птички поют, ягодки в траве краснеются, цветы все стоят не шелохнутся, которые желтые, а которые белые. А мимо поля-то я шла васильки светятся. Как тебе не жалко белого света? На кого ты обиделся, что ты с собой наделал!
Около часу мать разговаривала с погибшим сыном. Я сначала все не мог определить, что же главное в ее разговоре, что так приражает постороннего слушателя, потом догадался: да она же абсолютно верит, что Василий слышит ее голос, что он где-то тут, рядом с ней в лесочке, и только не дано ему оказать себя. Пожалуй, было бы даже жестоко с моей или с чьей-нибудь любой стороны логически доказывать старухе, что никакого Василия больше нет, ни вдали, ни поблизости, и что весь он, с памятным матери детством, со смехом и привычками, складом характера и ума, весь он теперь не более чем гниющее отвратительное мясо. Да, пожалуй, это было бы жесточе и бесчеловечнее, и, главное, зачем? Какой в этом смысл?
Наговорившись с сыном, старуха нашла иного собеседника. Теперь она не называла больше Василия ни дорогим, ни миленьким.
- Господи! Прости ты его, окаянного. Прости ты его, дурака неразумного, сгоряча он это все наделал. Уж очень, значит, его обидели. Не собирался он покидать белый свет. Тесу навозил избу обшивать. Яблони сажал в огороде, терновник колючий вырубил. Господи, дай ты ему хоть какое-нибудь местечко. Пусти ты его хоть с краешку. Ведь много ли ему надо. Прикажи кому-нибудь пусть подвинутся, и присядет он с самого краешку, мешать никому не будет. Было бы ему тепло и светло. Было бы сухо ему, окаянному.
Нельзя сказать в точности, как представлялось матери это сухое и теплое местечко. То ли действительно краешек скамейки, на которой сидят прощенные, то ли лужайка под деревьями, то ли учреждение. Но представлялось ей что-то конкретное и определенное, какая-то, видимо, дверь, куда могут пустить или не пустить ее сына. И то нужно учесть, что в старину самоубийц и не хоронили на общих кладбищах, а по другую сторону ограды, в отрешенности, в стороне.
Не успокоившись на хлопотах перед "Самим", мать решила поговорить с другой матерью, думая, что женщина женщину поймет скорее и лучше.
- Матушка, Заступница наша, куда идти, кому пожаловаться? Или ты не знаешь, каково хоронить последнего сына? Или ты не лила материнских слез? Как станут определять моего окаянного - направо ему идти или налево, как начнут его толкать в котлы кипящие, во тьму вечную, замолви ты свое материнское словечко. Человек он тихий и добрый. Курицы бессловесной не обидит, гулящую кошку и ту накормит. Пустите вы его хоть с краешку, дайте ему хоть плохонькое местечко. А мастер он на все руки: и топором подтесать, и рубанком подстругать, и гвоздь забить, и дров нарубить. Матушка-Заступница, ни о чем не прошу, замолви перед судьями тихое словечко.
Просительница долго еще что-то говорила, но голос ее становился все тише, все ровнее, спокойнее, и наконец она с какой-то умиротворенностью и - это меня поразило больше всего - с какой-то даже радостью произнесла: "Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе". Потом поднялась и так же тихо, едва переступая, но уже без слез и завываний побрела домой.
Вот так раз! Ведь в эту "славу" входит и то, что сын ее бросился под поезд. Потому что, по ее понятиям, все совершается по воле Божьей. За это и ополчиться бы на Бога, взбунтоваться бы, накричать бы, грозя кулаками куда-то кверху...
Я ее обогнал не той же тропинке, когда она подбредала к селу. В глазах ее, правда, стояли слезы, но во взгляде не было ни боли, ни крика. Только губы шевелились в беззвучной уж теперь, но в той же самой благодарной молитве.
Значит, что же, думал я, значит, ее ужасные сердечные раны, до которых я не посмел бы дотронуться, потому что не умею и не надеюсь их залечить, утихли сами собой? Значит, там, где были бы бессильны атомная физика, нейрохирургия и кибернетика, нужнее всего оказалась ее слепая, темная вера? Какая нелепость!
У нас есть всякие умопомрачительные специалисты, но отчего же нет специалистов - вровень с техникой двадцатого века - по сердечным болям и радостям?..
Книга о фантастических роботах по-прежнему лежала у меня на столе. Ледяные вершины человечества. Интересно, взбунтуются ли против своих создателей будущие бездушные роботы, запрограммированные на саморазмножение? Интересно, что они будут думать, начитавшись наших человеческих книг, о наших чисто человеческих категориях, то есть о том, что им будет заведомо не дано? Жалось, материнская скорбь, боль, любовь, соучастие, счастье, сомнения, легкая грусть, крепкая печаль и даже пошлая скука... Сначала они, должно быть, попытаются исследовать, будут спорить, отрицать или утверждать, писать трактаты, устраивать диспуты. Потом успокоятся, найдя какой-нибудь удобный, все объясняющий термин, вроде нашего словечка "сверхестественное".
Бедные железные роботы.