Изменить стиль страницы

— Твой отец — живой сборник рассказов.

Гарик стряхнул пепел в окно.

— Да, в первый раз интересно.

— Он сказал, что собирается переселиться сюда, в деревню.

По лицу Гарика пробежала нетерпеливая улыбка.

— Пустое. Он боится деревни.

— Почему?

Гарик пожал плечами.

— Мне показалось, твой отец уже ничего не боится, — возразил Виленкин.

— Я тоже всегда так думал, — сказал Гарик.

— Но он же там остался.

— Это очередная ссора с женой. Он приехал, чтобы повидаться с Нянькой.

Виленкин взглянул на него. Вот как? Гарик перехватил его взгляд и усмехнулся.

— Да, вы оказались друзьями по... по... Несчастье ли это, а? или что?

— Не знаю.

— Вообще у них это время от времени происходит. Но в этот раз что—то особенно затянулось... Она ушла к своей дочке или к сыну—попу и отказывается возвращаться. И хорошо! Он мне сам говорил, что мечтает жить свободно, без женщины, что женщина ему враждебна, как смерть, и так далее и тому подобное.

Виленкин кивнул.

— Что, — спросил Гарик, — тебе он это тоже говорил?

— Да.

— Я его не понимаю, — сказал Гарик. Он, видимо, колебался, продолжать ли этот разговор, но, не удержавшись, добавил: — Жена, преисполнившись решимости, требует, чтобы он освободил ее квартиру и убирался куда угодно — к своим сыновьям — нас трое — или в деревенский дом. Стеснять сыновей ему не хочется. Поселиться в деревенском доме и зажить в одиночестве у него не хватает духу, хотя в это и трудно поверить: в письмах с Севера только и разговоров было о дедовском доме, о том, как этот дом и участок превратятся в барскую усадьбу; чертились планы, составлялись сметы... Отец не подозревал, что у нас есть своя жизнь. Да, собрать нас оказалось не так—то просто. Родовые принципы нами давно похерены. То же и ее дети. Каждый сам по себе. И это не так уж плохо, а? Когда никто к тебе не лезет. И как бы мы ни роились, все равно мы все в одиночестве. И я, например, этого не боюсь. А он почему—то боится.

— Наверное, потому, что он... стар?

— Не знаю, — ответил Гарик, выщелкивая окурок в приоткрытое окно.

Виленкин понял, что эта тема исчерпана.

Автомобиль вырулил на шоссе.

— На чем дочка играет?

— На скрипке. А у соседей внизу — на пианино. Звукоизоляция — пшик, храп слышен. У китайцев была такая казнь: музыкой. Приговоренного помещали в камеру и оглушали его день и ночь угрожающей музыкой. Музыканты менялись, а слушатель нет. В конце концов он разбивал себе голову. Жена в вечной прострации.

— Меня раздражают музыкальные киоски, — сказал Виленкин.

— Понимаю, — ответил Гарик. — Как будто вражеские самолеты вторгаются в суверенное воздушное пространство.

— Вот именно.

— Ну, а мы каждое утро, извини, просыпаемся под пение унитазов и вопли соседа: лежа в одной комнате, он отдает приказания детям, проснувшимся в другой комнате. Ну и мы не лыком шиты, заводим им... Вагнера, «Тристана и Изольду», а? Вообрази, что такое немецкая опера для любителей Олега Газманова и Киркорова? Дурдом? И что бы сказал Вагнер?

Они проехали участок кружного шоссе, свернули на Южную дорогу и в потоке машин двинулись к городу.

Честно говоря, Виленкин и сам не любил оперу. Не любил Вагнера...

Не любил и Бетховена. Мир Бетховена замкнут, это классически совершенный мир, — и в нем после нескольких глубоких, глубочайших вдохов вдруг начинаешь задыхаться. Он слишком красив, хотя и трагичен. В этом веке чувствуешь себя обманутым не только Вивальди, но даже Бетховеном.

Ну да неумно и предъявлять им претензии. Просто мы научились дышать хаосом. И ничего, легкие не разрываются. Мы разомкнули этот мир — в бесконечный ужас.

В поликлинике к хирургу была очередь. Гарик оставил Виленкина; они договорились созвониться. Сидеть в унылом коридоре поликлиники с грязно—кофейными стенами, с поющими полами, в очереди страждущих после всего того, что было в доме с закрытыми ставнями, — каково?

Виленкин удивлялся себе.

Женщина слева все ерзала и косилась на него, — наконец, встала и пересела на другое место. «Шипр», вспомнил Виленкин. Он сидел в облаке «Шипра».

Задумчивый хирург взглянул на него. Виленкин сказал, что порезал руку два дня назад, и вот теперь у него температура. Хирург кивнул сестре. Белокурая — перекрашенная — сестра с черными бровями принялась разматывать бинт. К ране бинт не присох, рана гноилась. На запястье потекла какая—то разжиженная кровь. Хирург посмотрел.

— Нельзя ли зашить?

— Поздно, — сказал хирург. — Это делается сразу. Вы к тому же йодом все сожгли. Обработайте.

Сестра накрутила на палочку ваты и начала выскабливать рану. Виленкин морщился. Хирург снова взглянул на рану, взял ножницы.

— Это зачем? — спросил Виленкин тревожно.

— Кладите руку.

Виленкин, помедлив, подчинился. Хирург принялся остригать обуглившиеся от йода края.

— Мертвое, — объяснил он.

— Да, — согласился Виленкин, ревниво следя за блестящими ножницами.

Раза два—три хирург задел за живое, и Виленкин издал тихие предостерегающие стоны. Кровь посвежела.

— Уколы не делали?

— Нет.

Сестра наложила марлю с прохладной мазью, туго забинтовала руку и вскрыла ампулу, набрала жидкости в шприц, сменила иголку. Виленкин расстегнулся, оголил плечо. Игла мягко вошла в кожу.

Хирург заполнял карту.

— Через день на перевязку.

— А может, я сам?

Хирург ничего не ответил, посмотрел скучно мимо. Виленкину пришлось поблагодарить всех и удалиться. Навстречу ему шла старуха с забинтованной головой.

В гардеробе он получил свое пальто, оделся. На улице было все так же пасмурно, тепло. Виленкин достал из кармана часы. Звонить Гарику еще рано.

Итак, он снова оказался на улице в странном положении бездомного, бесцельно идущего человека. Он вышел на улицу Коммунистическую. Перед подъездом обычного старого кирпичного жилого дома лежали скульптурные львы, обшарпанные, с облупившимися носами. В пасти у одного торчал окурок. Виленкин прошел мимо.

Далее на этой стороне стоял громадный особняк в несколько этажей, бывший особняк купца, а ныне Дворец пионеров, то есть школьников. Хороший особняк. Кирпич темно—красный. Высокие окна. Рядом голубые ели. Из одного окна доносились звуки скрипки.

Направо — Концертный зал филармонии в здании бывшего Дворянского собрания, колонны, розоватый тон, огромные окна с пышными белыми портьерами.

Прямо — Сад. Так называемый. Участок древес, окруженный административными зданиями, асфальтом. В этом Саду мощные морщинистые деревья, старцы — сколько им? Сад заложен в прошлом веке одним деятельным губернатором на месте пыльной плац—парадной площади. Сейчас он напоминает кусок древнего леса, — ну, если не обращать внимания на аллеи с дорожками, низкими светильниками, скамейками. Небо здесь девственно древесное.

Темные округлые стволы.

Ребенок собирает листья.

Виленкин вошел в Сад, как в черно—белую фотографию. И сам он был черно—бел.

Все происходящее еще предстоит осмыслить.

Жаль, что так и не научился озирать настоящее как бы из будущего. Хотя нет, временами это удается. Но очень редко.

Вообще, может быть, именно этим люди друг от друга и отличаются: одни живут в настоящем как в будущем, другие живут только прошлым. Третьи и вовсе вне времени, то есть особенно близко к животным. Ведь как раз животные не знают времени. И следовательно, они пребывают в вечности.

На самом деле вечность доступна лишь разуму.

Он подумал о «Синдиках» в доме Георгия Осиповича.

Доступна проникающей кисти живописца.

Музыке.

Нужна ли здесь «бритва Оккама»?

Музыка, живопись — это все прорывы. То есть своего рода самоубийства? В концертном зале ты проваливаешься в черную дыру. Значит ли это, что можно окончательно туда попасть, перерезав вены?

Тогда попадешь в никуда. С жизнью кончается и вечность. А вот этого—то и... жаль?

Аллея привела к фонтану. Фонтан безмолвствовал, в чаше была зеленовато—рыжая грязь, слизь, усыпанная листьями.