• 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • »

Зрелищем неврастении или жестокости Иванова Чехов словно испытывает меру нашего, читательского и зрительского, доверия. В иные моменты он балансирует на тон опасной грани, за которой окажется, что его герой психически больной человек, или "Тартюф", притворщик, в чем уверен Львов, или безвольный ипохондрик, сделавший культ из своей душевной лени. Но потом разные начала уравновешиваются, и в результате складывается объективная характеристика.

Позднейшие герои чеховских пьес тоже будут сложны и показаны в двойном свете иронии и понимания. Но ирония эта грустно-сочувственная, в отличие от холодного анализа Иванова: словно молодой врач-экспериментатор полемически, эпатирующе даже, демонстрирует беспощадность и безошибочность своего метода.

Дело, однако, не только в молодом запале и темпераменте экспериментатора. Более глубокая и неявная причина - в сложном отношении Чехова к русскому гамлетизму и к тому типу людей, который представлен Ивановым. Ю. Смолкин, впрочем, решает этот вопрос просто:

"Фельетон ""В Москве"", написанный почти в одно время с "Ивановым", служит ключом к пониманию социального аспекта образа Иванова и отвечает окончательно на вопрос об отношении писателя к гамлетизму" {Ю. Смолкин. Шекспир в жизни и творчестве Чехова, с. 83. 244}.

Ключ все же не здесь. У "московского Гамлета" нет ни "прекрасного прошлого" Иванова, ни его ума, самоанализа, беспокойной совести, и похож он на Иванова, как карикатура на подлинник. "Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений", - напишет Чехов в конце 90-х годов (XVII, 59); он мог бы с полным правом сказать это и раньше. Но Иванов по этим критериям чеховского презрения не заслуживает - не только потому, что яростно презирает себя сам, но потому, что не ленив, не слаб и не вял. Наделив его прямотой, честностью и горячностью, желая для роли "гибкого, энергичного актера", который "может быть то мягким, то бешеным" (XIV, 289 и 290), Чехов сам закрывает себе путь к сатире или водевилю и делает из истории Иванова драму жизнеспособного человека, не нашедшего себе применения в жизни.

Вопрос следовало бы поставить просто и прямо: насколько гамлетизм присущ самому Чехову? Если судить по переписке 80-90-х годов, то на первый взгляд в полной мере. Лейтмотивом проходит уже знакомая тоска по общей" идее, порой становящаяся нестерпимой и звучащая как самокритика поколения: "Хорош божий свет. Одно только не хорошо: мы" (XV, 131); "А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше - ни тпрру, ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целой, и в нашей душе хоть шаром покати" (XV, 446).

Но истинный гамлетизм заключается не в образе мыслей, а в логике жизненного поведения и в самой натуре рефлектирующего интеллигента. Натура Чехова, особенно молодого, была на редкость действенной и активной, наделенной врожденным и пожизненным иммунитетом против "размагничивания"; гамлетизм же - вынужденным, предписанным жизнью. Недаром современники свидетельствуют о жесточайшей самодисциплине Чехова; И. Бунин называет его "воплощенной сдержанностью, твердостью и ясностью" {И. Бунин. Собр. соч. в 9 томах, т. 9. М., "Художественная литература", 1967 с. 234.}; И. Репин пишет о том, как молодой Чехов "с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества" {И. Е. Репин. О встречах с А. П. Чеховым. - "А. П. Чехов в воспоминаниях современников". М., ГИХЛ, 1960, с. 150.}, и т. д. А. Роскину принадлежит интересное наблюдение об осознанном отказе Чехова от собственных склонностей художника, о некоем самонасильственном элементе в его эстетике {А. Роскин. А. П. Чехов. Статьи и очерки. М. ГИХЛ, 1959, с. 133, 134.}. Словом, в жизни и творчестве Чехова было чрезвычайно много от долга, художественного и нравственного, как он его понимал.

И, беря не слишком близкого себе, не слишком любимого героя, он высший долг - и, может быть, наслаждение создателя - видел не в выражении личных чувств, но в объективности: "Главное - надо быть справедливым, а остальное все приложится" (XV, 131). В истории Иванова могли быть разные решения, и явные следы этого - в двух редакциях пьесы, где Чехов поправлял себя сам. Но в минуту выбора перед ним, вероятно, вставал высокий образец русского гамлетизма, выраженный не в "московских гамлетах", а в трагическом напряжении духа и в самоубийстве любимого им Гаршина.

Что касается отношения Чехова к гамлетизму, то "окончательного" ответа на этот вопрос быть не может, потому что отношение это менялось. С Ивановым Чехов ошибся в прогнозах: он не мог положить предел взятой томе, раз предела не указывала жизнь. Отмечая, что создал в лице Иванова "тип, имеющий литературное значение" (XIII, 373), Чехов видел здесь значение итога. Он не мог тогда знать, что это - также и значение открытия, что вслед за Ивановым в его собственной драматургии выстроится целый ряд героев, которым дано мыслить более, чем действовать, но мыслить все более и более широко, отрываясь от собственной конкретной судьбы, восходя от нее к проблемам поистине гамлетовского масштаба.

Не мог Чехов предвидеть, что в этих, взятых вместо, героях явственно проступит отпечаток героя лирического; что свои собственные мысли и настроения он будет отдавать им, таким непохожим на него самого. Что самое их бездействие, которое до конца будет вызывать его горечь и иронию, вместе с тем все больше будет противопоставляться пошлому, низменному практицизму, а потому оценка его станет не однозначной. Что к объективности и справедливости прибавится не только сочувствие, но нечто большее - любовь... И что все эти люди по-прежнему не будут "помнить родства", мысля о себе скромно, как первый из них - Иванов, странный человек, который не хотел быть Гамлетом и все-таки стал им - русским Гамлетом 80-х годов, со всем тем, что вложило в него время.