Марта шла медленно, тесно прижавшись ко мне, мы шагали в такт, словно одно существо, и была моя дикарочка парижских мостовых такая нежная, до того нежная, что я испугался, уж не заболела ли она, однако она мне ничего такого не сказала. Я чувствовал, как вся она трепещет от счастья, и уверен был, что мечтает она о чем-то своем, расплывчатом, нежном.

-- Флоран, хочешь, я тебе скажу, какая сейчас политическая и идеологическая ситуация?..

-- Ясно, хочу.

-- Так слушай: Коммуна между двух стульев сидит.

Впереди нас, всего в нескольких шагах, группа маль

чишек в кепочках и синих блузах пела, четко печатая шаг:

Наш труд от помех не ослаб, Нету хозяев, мошны и прочего... Капитал -это жалкий раб, A истинный король -- рабочий!

x x x

У входа в Тюильри бойкие маркитантки в шляпах c-перьями и в корсажах на больших медных пуговицах предлагали прохожим эмалированные значки с изображе

нием красного фригийского колпака; сегодня чествовали славных женщин, занятых шитьем мешков, гражданок, которые ничего не жалеют ради вдов и сирот Коммуны.

Отправляясь на концерт, они вытащили самые лучпrae свои наряды, эти гражданки, сидевшие чуть ли не круглые , сутки с иглой в Бурбонском дворце, на тех самых скамьях, где прежде красовались министры и депутаты Баденге.

На галереe играло целых три оркестра.

-- Просто смешно, но все время встречаемся! Опять Гифес и Вероника!

-- Флоран, видишь, кто там?

На бархатном барьере ложи, свесив ноги прямо в зал, сидели, обнявшись, Пружинный Чуб и Ортанс Бальфис. Ho и кроме них, были сотни и сотни мордашек и физиономий, которые попадались нам и на брустверax форта Исси, и в клубе, на скамеечках бывшей церкви на Гревской площади, под пулями или при звуках музыки, так что начинало казаться, будто это все одни и те же... Под конец мы стали улыбаться друг другу, просто удержаться не могли, ну a если и ошибались -- великое дело! Что ж тут обидного! Надо сказать, что теперь, когда в моду вошли прямо-таки самсоновы гривы, лохматые бороды и вонючие трубки, от всех трехсот батальонов федератов шел одинаковый запах и даже вроде лица y них стали одинаковые, родного брата не признаешь.

B мягких фетровых шляпах, украшенных пучком зеленых петушиных перьев и кокардой из красных лент, в шинелях и сине-серых панталонах, как y пехотинцев, в солдатских гетрах -- во всей этой пестроте paсселись наши волонтеры среди золота и пурпурa и принесли в зал терпкие запахи порохa и крови из укрепленных домов Нейи. Они не успели даже почиститься, их только что сменили, но они не пожелали пропустить концерт! Им устроили триумфальную встречу.

Сам концерт происходил в Маршальском зале.

Мадемуазель Агар продекламировала "Возмездие" и "Кумир".

На эстраде, задрапированной красным, сто пятьдесят музыкантов, повинуясь взмахам дирижерской палочки знаменитого гражданина Делапорта, исполняли произведения Моцарта и Мейерберa, их музыка звучала в зале, где всего десять месяцев назад Наполеон Малый со своими башибузуками, своей Баденгетшей и со всем своим курят

ником восхищался трень-бренями и блюм-блюмами пруссака Оффенбаха.

-- Скоро, Флоран, я такая нсе, как ты, ученая стану!

Какой же она казалась крошечной y подножия этих громадных кариатид, задрапированных в пеплумы, на фоне этой чудовищной позолоты, в свете этих люстр, гд" мерцали тысячи свечей,-- крошечной и неотразимой.

Вот так, "господа короли", в вашем дворце, впервые послужившем патриотическому делу, наш Бордас исполнял, со своим грубым простонародным акцентом, гимн парижских предместий:

Сброд -- это мы, ну что жеl

A парни как грянут хором припев! Уже к вечеру какой-то офицер генерального штаба сменил на убранной красным эстраде дирижерa:

-- Граждане, господин Тьер обещал еще вчерa войти в Париж. Господин Тьер не вошел и не войдет! Приглашаю вас в следующее воскресенье посетить наш второй концерт в пользу вдов и сирот, который состоится здесь же!

Как раз в это время версалъцы прорвали укрепления.

ТЕТРАДЬ ВОСЬМАЯ Рони.

Начало июня 1871 года.

Наконец-то установилась хорошая погода. Папа уверяет, что урожай будет отменный, говорит он об этом часто, каким-то извиняющимся тоном. Мама молчит. Когда я вернулся домой в довольно-таки плачевном состоянии, коrда я объяснил нашим, что мне придется скрываться, она не могла сдержать крика:

-- Сынок, ты-то... ты ни в чем себя упрекнуть не можешь, скажи?

Больше она ни слова не добавила, но всякий раз смотрит на меня умоляющими rлазами: "Скажи, ты ни в чем себя упрекнуть не можешь?*

Если вдуматься, мне не в чем себя упрекнуть, но они... И чем меньше могу я себя упрекать, тем сильнее виноват я в их глазах: вот как оно, бедная моя мама! Движением подбородка отец указал мне на сарай. Там я и поселился. Оттуда сверхy видно далеко, да и выходов много: лесенка в хлев, лестница, ведущая на дорогу, окошко, выходящее во фруктовый сад. Я не спускаюсь даже к семейным трапезам, впрочем, меня это вполне устраивает. Утром и днем мама подает мне в люк, пробитый над яслями, супницу и хлеб, a по двору несет их со всеми предосторожностями.

Я вернулся домой ночью, и ни одна душа на свете, понятно, за исключением Марты, не должна знать, что я тут.

Дни теперь длинные. Вернувшись, я завалился спать и проспал целые сутки -- как больное животное, мучаясь кошмарами. A сейчас я обязан писать, иначе меня затерзает совесть. Коль скоро я жив, должен же я быть хоть на что-то годен. Писать, чтобы вырваться из этого небытия, писать, чтобы свидетельствовать.

A вокруг мирный деревенский пейзаж. Весна кончается в неестественной жаре, трепещущей от многоголосого гудения насекомых. Папа погоняет на участке Матье нашего не знающего устали Бижу. По дороге тарахтит повозка -два пруссака везут фураж. Поравнявшись с папой, они приветственно машут ему рукой.

Надо писать...

Ty ночь, всю голубую, всю звездную, пронизанную всеми благоуханиями лета, ночь, когда в Париже замолкли даже пушки,-- именно всю эту ночь напролет я провел за писанием, подумать только, провел однн, без Марты.

Эту последнюю ночь парижане сладко спали, со счастливой улыбкой на губах. Ближе к вечеру версальцы, целые их полкн, армейские корпуса, вошлн в западные кварталы. Даже сейчас мне кажется невероятным, как это могло произойти и почему народ не спохватился. A ведь в то воскресенье вечером по Бульварам разгуливали праздничные толпы. Ни при выходе из театров, ни на терpacax кафе ни один полковник в аксельбантах не насторожился, никто не заподозрил этого молчаливого кишения "самой болыпой армии, какой когда-либо располагала Франция".

Даже после пробуждения в понеделышк двадцать второro мая парижане еще долго ничего не знали, еще долго очухивались и еще дольше не желали верить. Около восьми часов со стороны Тампля примчался, по своему обыкновению как оглашенный, Торопыга и крикнул: "Версальцы идут!" Его задержал пост y казармы. Как ни отбрехивался сын граверa, его отпустили только через несколько часов, когда правота его слов подтвердилась.

Ни набата, ни барабанного боя, ни пения рожка. Коммуна во избежание паники запрет.ила прибегать к звуковым сигналам.

-- Вечно этот страх, это презрение к народу,-- говорил Предок.-- Они всем народу обязаны и почему-то

считают себя умнее его! A ведь оии были в курсe дела еще вчерa! Представляешь, как они отнеслись к тому, что произошло, a?

Коммуна как раз вершила суд на генералом Клюзере. Валлес председательствовал. Ворвался Бийоре:

-- Кончайте скореe! Я должен сделать собранию срочное сообщение.

B руках его дрожал листок, депеша от Домбровского: "Версальцы только что ворвались в город..."

"Bce словно пеленой молчания окуталось! -- рассказывал главный редактор "Кри дю Пепль*.-- И длилось оно ровно столько времени, сколько понадобилось каждому, чтобы проститься с жизнью".

Генерал Клюзере был спешно оправдан, заседание закрыто. Каждый бросился в свои округ -- так ребенок ищет защиты y материнской юбки.