Немного, вообще, найдется писателей, которых ненавидели бы так сильно и так упорно, как Салтыкова. Эта ненависть пережила его самого; ею проникнуты даже некрологи, посвященные ему в некоторых органах печати. Союзником злобы являлось непонимание. Салтыкова называли "сказочником", его произведения фантазиями, вырождающимися порою в "чудесный фарс" и не имеющими ничего общего с действительностью. Его низводили на степень фельетониста, забавника, карикатуриста, видели в его сатире "некоторого рода ноздревщину и хлестаковщину, с большою прибавкою Собакевича". С. как-то назвал свою манеру писать "рабьей", это слово было подхвачено его противниками - и они уверяли, что благодаря "рабьему языку" сатирик мог болтать сколько угодно и о чем угодно, возбуждая не негодование, а смех, потешая даже тех, против кого направлены его удары. Идеалов, положительных стремлений у С. по мнению его противников, не было: он занимался только "оплеванием", "перетасовывая и пережевывая" небольшое количество всем наскучивших тем. В основании подобных взглядов лежит, в лучшем случае, ряд явных недоразумений. Элемент фантастичности, часто встречающийся у С., нисколько не уничтожает реальности его сатиры. Сквозь преувеличения ясно виднеется правда - да и самые преувеличения оказываются иногда ничем другим, как предугадыванием будущего. Многое из того, о чем мечтают, например, прожектеры в "Дневнике Провинциала", несколько лет спустя перешло в действительность. Между тысячами страниц, написанных С., есть, конечно, и такие, к которым применимо название фельетона или карикатуры - но по небольшой и сравнительно неважной части нельзя судить о громадном целом. Встречаются у Салтыкова и резкие, грубые, даже бранные выражения, иногда, быть может, бьющие через край; но вежливости и сдержанности нельзя и требовать от сатиры. В. Гюго не перестал быть поэтом, когда сравнил своего врага с поросенком, щеголяющим в львиной шкуре; Ювенал читается в школах, хотя у него есть неудобопереводимые стихи. Обвинению в цинизме подвергались, в свое время, Вольтер, Гейне, Барбье, П. Л. Курье, Бальзак; понятно, что оно взводилось и на С. Весьма возможно, что при чтении. С. смеялись, порою, "помпадуры" или "ташкентцы"; но почему? Потому что многие из читателей этой категории отлично умеют "кивать на Петра", а другие видят только смешную оболочку рассказа, не вникая в его внутренний смысл. Слова С. о "рабьем языке" не следует понимать буквально. Бесспорно, его манера носит на себе следы условий, при которых он писал: у него много вынужденных недомолвок, полуслов, иносказаний - но еще больше можно насчитать случаев, в которых его речь льется громко и свободно или, даже сдержанная, напоминает собою театральный шепот, понятный всем постоянным посетителям театра. Рабий язык, говоря собственными словами С., "нимало не затемняют его намерений"; они совершенно ясны для всякого, кто желает понять их. Его темы бесконечно разнообразны, расширяясь и обновляясь сообразно с требованиями времени. Есть у него, конечно, и повторения, зависящая отчасти от того, что он писал для журналов; но они оправдываются, большею частью, важностью вопросов, к которым он возвращался. Соединительным звеном всех его сочинений служит стремление к идеалу, который он сам (в "Мелочах жизни") резюмирует тремя словами: "свобода, развитие, справедливость". Под концом жизни эта формула кажется ему не достаточною. "Что такое свобода", говорить он, "без участия в благах жизни? Что такое развитие, без ясно намеченной конечной цели? Что такое справедливость, лишенная огня самоотверженности и любви"? На самом деле любовь никогда не была чужда С.: он всегда проповедовал ее "враждебным словом отрицанья". Беспощадно преследуя зло, он внушает снисходительность к людям, в которых оно находит выражение часто помимо их сознания и воли. Он протестует, в "Больном месте", против жестокого девиза: "со всем порвать". Речь о судьбе русской крестьянской женщины, вложенная им в уста сельского учителя ("Сон в летнюю ночь", в "Сборнике"), может быть поставлена, по глубине лиризма, наряду с лучшими страницами некрасовской поэмы: "Кому на Руси жить хорошо". "Кто видит слезы крестьянки? Кто слышит, как они льются капля по капле? Их видит и слышит только русский крестьянский малютка, но в нем они оживляют нравственное чувство и полагают в его сердце первые семена добра". Эта мысль, очевидно, давно овладела С. В одной из самых ранних и самых лучших его сказок ("Пропала совесть") совесть, которою все тяготятся и от которой все стараются отделаться, говорит своему последнему владельцу: "отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем, авось он меня, неповинный младенец, приютит и выходит, авось он меня в меру возраста своего произведет да и в люди потом со мной выйдет - не погнушается... По этому ее слову так в сделалось. Отыскал мещанишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть. Растет маленькое дитя, и вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама". Эти слова, полные не только любви, но и надежды - завет, оставленный С. русскому народу.

В высокой степени своеобразны слог и язык С. Каждое выводимое им лицо говорит именно так, как подобает его характеру и положению. Слова Дерунова, например, дышат самоуверенностью и важностью, сознанием силы, не привыкшей встречать ни противодействия, ни даже возражений. Его речь - смесь идейных фраз, почерпнутых из церковного обихода, отголосков прежней почтительности перед господами и нестерпимо резких нот доморощенной политико-экономической доктрины. Язык Разуваева относится к языку Дерунова, как первые каллиграфические упражнения школьника к прописям учителя. В словах Фединьки Неугодова можно различить и канцелярский формализм высшего полета, и что-то салонное, и что-то Оффенбаховское. Когда С. говорит от собственного своего лица, оригинальность его манеры чувствуется в расстановке и сочетании слов, в неожиданных сближениях, в быстрых переходах из одного тона в другой. Замечательно уменье Салтыкова приискать подходящую кличку для типа, для общественной группы, для образа действий ("Столп", "Кандидат в столпы", "внутренние Ташкенты", "Ташкентцы приготовительного класса", "Убежище Монрепо", "ожидание поступков" и т. п.). Мало таких нот, мало таких красок, которых нельзя было бы найти у С. Сверкающий юмор, которым полна удивительная беседа мальчика в штанах с мальчиком без штанов, так же свеж и оригинален, как и задушевный лиризм, которым проникнуты последние страницы "Господ Головлевых" и "Больного места". Описаний у С. немного, но и между ними попадаются такие перлы, как картина деревенской осени в "Господах Головлевых" или засыпающего уездного городка в "Благонамеренных речах".