И разве могу забыть я холодный августовский вечер. А это было в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве, нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской форме, сапоги по пояс, а на этой -- наш русский. И каким нищим показался мне этот красноармеец. И вдруг я услышал за спиной голос:

"Прощайте, товарищ!"

И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее -- на рассеченного сердца последним словом. И на это последнее слово -- Россия! -- я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец как-то с затылка неловко снял свой картуз, я видел, обернувшись,-- я встретил, и не забуду, глаза -- дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал однажды: этот голос -- над раскрытой могилой.

Как-то ранней весной -- и это тоже колдовская закрута в моей памяти -- к нам под окно прилетела маленькая птичка и на голом еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь Париж, как рождественская елка, уберется белыми свечами расцветших каштанов, а на платане повисли, как орешки, древесные цветы и надулись почки. Я замечаю, как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался. И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает о нас. А ведь это очень странно звучит: "Кто-то думает о тебе". По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному слуху, что кто-то еще позаботился -- "подумал". Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете -- в этом мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих и кругом лгут и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения. И эта птичка -- я вспомнил курочку протопопа Аввакума:

"Божие творение" -- и она послана доброй волей и заботой из того мира, потому-то я и обрадовался. И вспоминая птичку, я чувствую, как тает у меня на сердце, и весь мир для меня по-другому.

И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.

Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило в вас -- не ваши "праведники", эти садовники, насаждающие сад на земле, и знаете. Гоголь, о котором вы сказали так хорошо:

"Гоголь ведь, как известно, помешался перед смертью. Вам это известно, что помешался?" -- "Говорят. Однако все сбылось так, как он слышал, а слышал он час своей смерти". Гоголь сжег II часть "Мертвых душ" именно за эту "праведность" -- на нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому и имени нет, а его глубочайшее ведение о "правде": "Не кичись правдою!" Ваше слово о Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца, когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня самого и мои отношения к людям -- мои отталкивания, мой страх, мои влечения, а также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе -- Гоголя. Слыша час своей смерти -- "полдневный окликающий голос", Гоголь решительно понял всю чванливость своею "правдой" в "Переписке" и, оценив ее, увидел ясно всю черствость -- бессветность -- своих воображаемых "праведников" -- этих цензовых и чиновных садовников во главе с генерал-губернатором. И, расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим заграницы чемоданом -- рукописи сожжены! -- принялся за себя... и, исстраждав в "муке телесной", в свою последнюю минуту, я верю, услышал, наконец, в своем

сердце расколдовывающее слово всему зачарованному миру, то самое слово, которое тщетно ждал на благословенном месте среди заколдованных мест, на святой земле в Иерусалиме.

Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею правдой о правде, как три старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь с его словом от волшебного досиня серебряного до последнего -- белого цвета -- самого жаркого и самого пронзительного, горят большим светом над Вавилоном -- над этим нашим миром единственным, очарованным и чванливым своею правдою до лютой, смертельной ненависти человека к человеку.

ИЗ КНИГИ

"ВЗВИХРЕННАЯ РУСЬ"

БАБУШКА

Нас в вагоне немного. Было-то очень много -- в проходе стояли, да слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на просторе и едем.

Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с Ферапонтовских фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше,-- в Новгород на родину едет; курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут -- Петербург посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.

Все с богомолья едут из Киева.

Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего, ни гулящего не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице безобразника, а много везде ходили -- ходили они по святым местам, службы выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.

-- Не город, рай-город!

-- Лучше нет его.

-- В трактирах с молитвою чай пьют.

-- С молитвой закусывают.

Только и разговору -- Киев: хвалят не нахвалят, Бога благодарят.

Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном платке. Бабушка все по-монашески, и не скажет как-нибудь "спасибо", а по-монашески -- "спаси, Господи!". Прижилась, видно, к святыням и сама вроде монашки сделалась.

Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не обошлось и без антихриста.

Бабушка и антихриста видела -- только не в Киеве...

"Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый: "Ох. холодно!" -- и пять раз окунул его батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: "Ой, больно! ой, колет! ой, не тут!"

-- Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет,-- пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.

Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.

Но вот и ко сну пора -- попили чайку, солнце зашло -- пора спать.

***

Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла всякие вытащили, войлок, подушки -- примостились, как дома.