Изменить стиль страницы

Раз, изрядно подвыпив, друзья Шипова велели Андреяше стоять во фрунт, обвязали ему голову веревкой, просунули под нее палку и стали крутить завертку что есть силы.

В этом опыте принимал, по слухам, участие еще один родич Шиповых – Матвей Юрьевич Лермонтов. По части шуток с приживалами и бедными дворянчиками, прибывшими на зов большого барина, Матвей Юрьевич был редкостно изобретателен. У себя в усадьбе Лермонтов и почище штуки выкидывал. Раз Феофилакт Гаврилыч вернулся от него до нитки мокрый. Чертыхаясь, рассказал, что после двухдневного пира Матвей Юрьевич вызвался проводить гостей до границы своих владений, проходившей по плотине большой мельницы. Там накрыт был богатый стол, и, как ни отнекивались дворяне, неумолимый хозяин усадил-таки их за трапезу. Захлопали пробки, «Клико» полилось рекой, песельники выступили из кустов и затянули величание. И вдруг в разгар обеда на плотину хлынула валом вода из отворенных кем-то шлюзов верхнего пруда. И стол и гостей смело потоком, закрутило в водоворотах. Но утонуть никому не дали – нарочно расставленные по берегам дворовые Лермонтова кинулись на лодках за барахтающимися господами...

Семейство Лермонтовых также было весьма ветвистым, владело многими имениями в Костромской губернии. Родство с ними у Писемских было очень неблизкое, да и то через Шиповых – в той степени, которая дала поэту основание написать: «дворяне все родня друг другу». Но Феофилакт Гаврилович нечасто виделся со своими столбовыми собратьями, ибо предпочитал больше сидеть в деревне – всякий выезд в Чухлому денег стоил, а отставной подполковник им счет хорошо знал. Выберешься в уезд, рассуждал он в своей гостиной, как раз за ломберный стол усадят, в бостон, в марьяж, в банк, а хоть бы и в мужицкую горку играть заставят. А там глядишь, и шампанское подадут.

Кто-кто, а Писемский-младший знал, что Феофилакту Гавриловичу больше по душе другое – велеть заложить линейку, проехаться по полям, распечь мужиков, ежели заметятся где нестроения, а потом, продрогнув на ветру, выпить рюмку ратафии, убрать жареного чухломского карася фунтика этак на четыре. (Не зря на городском гербе значились две перекрещенные остроги – в озере, давшем название уезду, водились редкостные рыбины – до четверти пуда! А ерши – от одного духа, распространявшегося с кухни, когда варили уху, сердце заходилось.) Отобедав, вздремнув в голубой гостиной, можно было и душеполезным чем заняться. В пристрастиях своих, в слабостях Феофилакт Гаврилович был типичным представителем своего сословия...

Многие из соседей по уезду запомнились юному Писемскому на всю жизнь, кое-кто перекочевал впоследствии на страницы его романов. Но никто из этих людей не похож был на «великорусского мужика». Где же тогда мог набраться Алексей того земляного духа, который даже через много лет учуяли его петербургские знакомые? Тянулся к такой недюжинной личности с ухватками удельного князька, как Катенин, к такому утонченному знатоку тайных мистических доктрин, как Юрий Никитич, а вышел «исторический великорусский мужик»? Что-то не сходится...

Конечно, окружение юного Писемского состояло в основном не из аристократов, а из старосветских помещиков, но мужицкого в этой среде вовсе не было – роднила крестьянский и господский быт разве что простота, даже скудость обстановки, общность суеверий и обрядов... Мелкопоместное дворянство той далекой эпохи, еще не набалованное комфортом и изысканной кухней, жило представлениями минувшего века, и суровый дух эпохи государственного строительства в значительной мере определял сознание служилого класса. В большинстве своем малодушные (так прозывались они от малого числа крепостных душ в имении) по нескольку десятков лет тянули военную лямку, жили бог знает в каких условиях – войн было много, чуть не каждый год, да и в мирное время стояли на квартирах по мелким захудалым городишкам. Это только родовитое да богатое меньшинство могло устроить своих отпрысков в гвардию, в столицы. А иной армейский майор вроде Феофилакта Писемского за всю службу ни разу не сподобится улицезреть град святого Петра. Когда же в годах уже выбирались в свои бедные гнезда, с той же солдатской неприхотливостью устраивали быт...

Гардероб Феофилакта Гавриловича и его домочадцев не отличался утонченностью. Мебель в усадьбе стояла грубая, жесткая, рессорных английских экипажей Алексей в детстве почти и не видывал, простые и обильные снеди в Раменье запивали домашнего дела щами и квасами. Сыры да всякие там фрикандо и фрикасе только на именинах какой-нибудь соседки-генеральши выпадало отведать. Из развлечений подполковник выше всего ставил охоту – как всякий мелкопоместный дворянин, он являлся и мелкотравчатым охотником, то есть владел небольшой сворой борзых да смычком гончих.

Когда наступал сезон, дворяне Чухломского уезда неделями носились в полях за красным зверем. Так что и выглядели малодушные не очень ухоженно: лица обветренные, волосы, постриженные какой-нибудь бабой-домоводительницей, торчали космами, голоса застуженные, срезанные ножом ногти на руках в трещинах и заусеницах, сюртучишки перепачканы нюхательным табаком, в пятнах от пролитой за трапезой наливки, красные околыши дворянских фуражек тоже захватаны. Велик оказывался соблазн поиздеваться над такими дворянишками у какого-нибудь двухсотдушного, вроде Матвея Юрьича Лермонтова. Но нередко на такую фанаберию нарывался досужий шутник, что впредь и захудалую усадьбишку мелкотравчатого стороной объедет.

На мужика в таких плохоньких поместьях смотрели просто, без сентимента. Это разные стихотворцы про пейзан вздыхали, да и то сказать – могли этих вчера еще воспеваемых пастухов и пастушек и розгами поучить. Алексей Писемский, жадно читавший переводные романы, чувствительные повести российских сочинителей, сентиментальные вирши князя Шаликова, удивлялся тому несоответствию, которое существовало между окружающей действительностью и ее изображением изящной словесностью. Только с годами к нему пришло понимание неоднозначности, двойственности натуры российского дворянина: умел он в жаркой схватке развалить до седла тяжелой саблей свирепого башибузука, по многу дней мотаться по промозглым перелескам за выводком волков, принять на рогатину медведя и в то же время с какой-то женственной печалью мог упиваться строкой поэта, меланхолически всхлипывать под гитарный перебор. Писали при свече мечтательно-целомудренное послание платонически обожаемой дворянской отроковице и, запечатав конверт, звонили горничной, велели отнесть ту же свечу – свидетельницу «чувств» – в спальню да «посветить» барину, пока отходить станет к Морфею. Сентиментальность и жестокость, практицизм и религиозная экзальтация уживались в душе малодушного. Этот внутренний мир сильно разнился с миром крестьянским.

Но как же быть с «мужиковством» Писемского? Может быть, оно исподволь накапливалось в его облике с юношеских лет, когда он общался со своими умными, но совсем ненатурально живущими родственниками Бартеневыми и опальным поэтом Катениным? Ведь все их существование раздиралось кричащим противоречием с естественностью, обыденностью, царившими вокруг. Как Катенин, одетый в черкеску, ломающий феодальную комедию, сотворил из своей жизни какой-то бесконечный спектакль, так и дядя Всеволод Никитич, гуманист и джентльмен во сермяжной глуши, устроил для себя театр, в котором играл главную и единственную трагико-сентиментальную роль. Юношеский ум Писемского, конечно, не мог еще осмыслить окружающее в таких определенных формулировках, но насмешливо-отрицательное отношение к неистинности, к игре в кого-то сделалось с тех пор твердым его убеждением. Он всегда оставался самим собой – это и производило на окружающих петербуржцев, подчинивших свою жизнь жестким условиям, задаваемым светом (а еще больше полусветом), впечатление изначальности, первобытности его характера.

И все же рассуждения о «великорусском мужике» Писемском будут отвлеченными, если мы пройдем мимо главного: детство, юность, молодость будущего писателя прошли в непосредственном общении с деревенским миром...