Не помню, как это получилось, но однажды году в 63-ем или в 64-ом в Доме литераторов мне удалось встретиться с Винокуровым и показать ему свои стихи. Он почитал их и спросил, нравится ли мне писать. Я обиделась и ответила, что меня мама заставляет. Он усмехнулся и, выбрав одно стихотворение из десяти, принесенных мной, сказал: "Вот так пишите. Остальное плохо". После этого я некоторое время совсем не могла писать, потому что постоянно сравнивала написанное с "тем" стихотворением и не понимала "так" я пишу или "не так".

Вот они "те" стихи: "Хрустит ледком река лесная,/ И снег от солнца разомлел.../ А я опять, опять не знаю/ Как жить на обжитой земле./ Опять я где-то у истока/ Размытых мартовских дорог,/ Чтоб здесь, не подводя итога,/ Начать сначала - вот итог".

Позже я влюбилась в стихи Владимира Соколова. Те строки, которые любила тогда, трогают меня и сегодня: "Прошу тебя, если не можешь забыть,/ И если увидеться хочешь,/ Придумай, о чем нам с тобой говорить/ (Ты женщина - ты и хлопочешь)./ О прежнем не скажешь моим языком,/ Как дождик, оно перестало/ Увяло под беглым твоим каблуком,/ Крапивою позарастало./ Прошу тебя, если надежд не унять,/ И тянет, убив, повидаться,/ Придумай, как лучше тебя мне узнать,/ Во множестве не обознаться./ Скажи: мой единственный, под фонарем/ В толпе, задохнувшись от бега,/ Стоять буду в шляпке - с вуалью, с пером,/ В слезах прошлогоднего снега".

Где-то в моих заветных папках и сейчас хранятся вырезанные из журналов и газет подборки его стихов. "Не смейтесь под окном, когда так грустно в доме./ А впрочем, как вам знать, вы молоды совсем./ Рассвет или закат на вашем окоеме,/ Вы знаете одно: так значит, завтра, в семь!/ Что может завтра в семь смертельного случиться!/ Разлука навсегда? Но это как восторг,/ Как встреча с морем, зыбь, где может приключиться/ Лишь лучшее, чем то, что Бог навек отторг..."

Естественность его интонации поражала. Стихи запоминались сразу. Вернее, их невозможно было забыть. И даже не помня слов, я помнила интонацию. "Пластинка должна быть хрипящей,/ Заигранной... Должен быть сад/ В акациях так шелестящий,/ Как лет восемнадцать назад./ Должны быть большие сирени - / Султаны, туманы, дымки./ Со станции из-за деревьев/ Должны доноситься гудки./ И чья-то настольная книга/ Должна трепетать на земле,/ Как будто в предчувствии мига,/ Что все это канет во мгле".

В середине 60-ых, прочтя в журнале "Москва" крошечное стихотворение "Конец навигации", я открыла для себя поэта Арсения Тарковского. Две его книги "Перед снегом" и "Земле земное" стали настольными. Из уст Тарковского я снова услышала и наконец-то расслышала Пушкина, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Арсений Александрович подарил мне "Вечерние огни" Фета и двухтомник Тютчева. Помню тот зимний вечер, когда я впервые раскрыла подаренного мне Тютчева. В доме было непривычно тихо. Сын спал. Я сидела в полутемной комнате и при свете настольной лампы читала: "Завтра день молитвы и печали,/ Завтра память рокового дня.../ Ангел мой, где б души не витали,/ Ангел мой, ты видишь ли меня?" Сердце болело от этих стихов.

И, подумать только, мне было почти тридцать лет, когда я, наконец, вернулась к истокам. Наконец мне стал открываться истинный ландшафт моей духовной родины, о которой я долгое время не подозревала, но с которой всегда была связана какими-то мне самой неведомыми нитями. Когда же все постепенно встало на свои места, когда, как на контурной карте, вместо едва намеченных линий, появились заштрихованные территории, я поняла, что это и есть мой Дом, и я жила в нем с рожденья.

Как же долго я спала и как медленно просыпалась!

А, проснувшись, растерялась от богатства, которое мне открылось.

В 71-ом году я купила книгу Р.-М. Рильке "Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи." Роден, как и Волошин, имя из моего детства. В моем старом книжном шкафу были три отцовские книги, которые я рассматривала чаще других: большая на грубой серой бумаге со множеством цветных репродукций книга "Гоген на Таити", Босх, вызывавший у меня сладкий ужас, и книга о Родене, чьи скульптуры "Поцелуй", "Вечный кумир", "Данаида" пленяли и завораживали. Точеные юные тела были предметом моих восторгов и грез.

Купив книгу о Рильке, я буквально набросилась на эссе о творце столь любимых мною скульптур. Вот что пишет Рильке о жизни Родена: "Было детство, некое детство в бедности, темное, ищущее, неопределенное. И это детство осталось, ибо - как сказал однажды святой Августин, - куда ему деваться? Остались, может быть, все прошедшие часы, часы ожидания и заброшенности, часы сомнения и долгие часы нужды; это жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, жизнь, которая сосредоточивалась, проходя. Может быть, мы ничего о ней не знаем. Но только из подобной жизни, думается нам, возникает такое изобилие и переизбыток действия; только такая жизнь, в которой все одновременно, все бодрствует, ничего не миновало, способна сохранить силу и юность, вновь и вновь возноситься к высоким творениям".

Как мне дороги эти слова о единстве, неслучайности всей жизни человеческой, которая уходит корнями невесть в какую глубину и длится долго после конца, а может, и не кончается, преобразуясь в нечто иное. "Жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, в которой все бодрствует, ничего не миновало".

Книга эта бесконечна и бездонна. К ней можно возвращаться снова и снова, открывая новое, незамеченное прежде. А не заметить немудрено, потому что трудно поспеть за каждым новым образом и новым поворотом мысли.

Тьму уроков извлекла я из этого чтения. Губы сводит от бесплодной попытки назвать их и обозначить. "Есть в Родене темное терпение, делающее его почти безымянным, тихая, неодолимая выдержка, нечто, подобное великому терпению и доброте природы, начинающей на пустом месте, чтобы тихо и серьезно, долгой дорогой идти к изобилию. И Роден не отважился сразу делать деревья. Он начал словно бы с подземного ростка. И этот росток укрепился, пустил корень за корнем вниз, прежде чем начал маленьким побегом пробиваться вверх. Требовалось время и время. "Не нужно спешить," - говорил Роден немногим близким друзья, когда те его торопили".