Задумавшись о государственном устройстве, - а зачем еще отправляться в рассуждения о восемьдесят восьмом? - добьешься нелепого ощущения: порядок вещей, по нашей привычке подчиненный порядку государства, обнаружил столь прочные связи с прежним порядком вещей, что принялся выволакивать предыдущую Империю за какие-то ремни и канаты на свет Божий. И вот, заляпанная какой-то железной-жестяной, но вполне боеспособной музыкой, Империя начала века вывалилась, выехала - что твой Исаакий по бревнам - на площадь, на мостовые нынешней. В виде униженном, оскорбительно грязном, юродивом и оттого несказанно привлекательном и родном для любого русского.

Похоже, государство подготовило себе гибель учебниками - по географии, по обществоведению, по физике, по чему-то еще. Всеми их задачками подготовило - по арифметике, о том, сколько раз годовой бюджет опояшет в рублях земной шар, или сколько раз ноги всех обладателей сапог можно обернуть в портянки из годовой выработки шелка, или же - до какого Марса достанет столбик из поставленных друг на друга китайцев. От слишком больших чисел добра не жди. Теряется предмет речи. Вот государство его и потеряло.

Человек средних лет способен еще, пожалуй, задуть одним дыханием вое свечки на своем праздничном торте. Но дело не в этом, а в том, что легши под ноги всех своих подданных, Империя не вынесла их ходьбы и развалилась на куски.

Империя, как высшая форма государственности, возможной в русском языке, означает не пирамиду, тыкающуюся острием в верхнего начальника, но плоскость, делящую воздух над страной, отделяя ей то, что лежит ниже. Учитывая размеры России, плоскость выгибается, согласуясь с выпуклостью десяти часовых поясов, и лежала она повсюду, на уровне примерно тридцати сантиметров от почвы - на уровне голени, на каждом шаге разбивая пешеходам надкостницу. К восемьдесят восьмому году эта штука размякла, опустилась вниз. Ноги, не получая привычных сопротивления и боли, стали сбиваться, промахиваться, заставляя с особенным вниманием глядеть на дорогу.

Тогда на всех сантиметрах Империи в ходу были еще одинаковые деньги. Купить на них было нельзя почти ничего. Несомненно, были проблемы с едой, карточки: разные в разных местах. На мясо, табак, сахар, муку - повсеместно. Кажется, действовало что-то вроде сухого закона. И все обитатели страны слушали радио, читали газеты и смотрели телевизор: там показывали разных говорящих людей. Они от них все время чего-то ждали.

Империя являет собой не только обширное пространство, но еще и слишком тяжелое - на вес, да - время. Представить его возможно, умножив общее время ее истории на сумму людей, в ней живших. Это не схоластика, так и есть. К концу восьмидесятых время Империи отяжелело настолько, что жить она больше не могла, как не может передвигаться на суше существо весом с кита.

Достигнув определенного возраста, человек прекращает разбираться с устройством жизни. Он уже знает ее правила, нравы, прихваты и уловки. Он понял разницу между собой и всем остальным, увидел такую линию. Не было бы Империи, он топал бы себе куда хочет, согласуясь разве в своих перемещениях с привычками да нравами какого-нибудь своего, не слишком широкого круга. Так бы все и ходили, демократически выписывая вензеля, петляли бы, колобродили, переговариваясь по дороге, скучно бы не было, и время до смерти так или иначе бы провели.

Вообще, возраст человека ограничен возрастом его страны - не календарным, а что ли, человеческим: если свернуть ее в одного жителя.

Когда любой человек становится старше своей страны - он уже не может дальше быть сам: этого опыта в ее, в его культуре нет. И остается ходить в ногу со всей страной, раз уж та оказалась Империей. Человек стиснут опытом, привычками, физиологией ее возраста. Никто из тех, кто живет в ней, не знает, как жить, когда оказываешься старше своей державы. Все тогда ходят вместе, это и называется гражданской зрелостью.

Если свернуть страну в одного человека, то его возраст будет повсюду разным: вылезут на глобус пожилой германец, китайский старец, двадцатипятилетний американец, латыш-дошкольник. А Россия оказалась бы лицом в чине капитана - озабоченного тем, как сделаться, наконец, майором. Только вот производство сие что-то затягивается: застыло лет на сто пятьдесят. А какой еще возраст у нас может быть, когда тот же Пушкин остается образцом зрелого ума? А он даже из среднего возраста не вышел.

Дальнейших лет для нас нет: они существуют лишь как область частной жизни, в которой каждый вправе и даже обязан ходить как вздумает, только что не в рваном халате, а, может быть, именно в оном. Люди, перешагнувшие капитанский возраст, не имеют обоснований дальнейшей жизни и вынуждены действовать на собственные усмотрение и риск, которые и приведут их к гражданской зрелости: деться-то некуда. А станешь настаивать на чем-то своем - мигом превратишься во вздорного старичка.

Но в восемьдесят восьмом году появляется пустая склянка, пробирка, прозрачная коробка: при недосыпе или с перепою ее можно принять за толстостенный стеклянный трамвай, внутри которого есть место для людей, свободных от Империи.

Это люди возраста Империи, но еще не перешагнувшие эту линию, а Империя перестала существовать и общий ход событий оставил их в стороне. Так что они хранят Империю в своих костях, в частной крови. Им, то есть, повезло не дотянуть до возраста страны года три - лет пять.

Их личный опыт, едва сравнявшийся с опытом государственным, останется только личным и не может быть передан. Не успевшая их доесть Империя окажется для них свободой. Они в стеклянном трамвае, который волочится невесть куда, а на их месте в склеившей, срастившей все свои прежние части Империи останется рубец: плотная пустота на месте их отсутствия. Эх, только капитан еще умеет и еще хочет правильно сбить фуражку на затылок. Эти люди оказались в равновесии: тяжесть Империи совпала с их собственной тяжестью, и, лишившись страны, они не ощутили потери, ощутив разве что полную потерю веса: пропало то, что их уравновешивало, гнуло к земле. И стеклянный транспорт отъезжает.

Что нам теперь за дело до того, что где-то кого-то застрелят? Что нам до того, что кому-то плохо, что нам чья-то правда? Так уж вышло, а теперь нет и книг, расписавших все, что хорошо и что дурно. Все оказалось просто простым фактом. Простота надвигается, как ледник, она похожа на растущую внутри мозга болезнь, вылечить от которой можно лишь уничтожив ее причину, то есть себя, тебя, нас.

Чем больше, тем проще: я тебе уже ничего не скажу, дам только какой-нибудь зеленый квадратик, а ты мне ответишь малиновым ромбиком. Все отношения станут такими штучками: разноцветными квадратиками, треугольниками, ромбиками, шариками, загогулинами, если мы уж слишком сложны.

Я дам тебе голубой шарик, а ты ответишь мне розовой горошиной, тогда невзначай я подсуну тебе снова зеленый квадратик, а ты, не обратив внимания, ответишь мне не малиновым ромбиком, а белым кружочком, и дело закончится серебряной черточкой между нами, и мы станем счастливы.

И что поделаешь, глядя на лица людей, навсегда отличных от нас, только потому лишь, что в восемьдесят восьмом году им не было от двадцати семи до тридцати трех? Наверное, все, кому было плохо в конце восьмидесятых и в начале девяностых, уже умерли. Те, кому тогда было хорошо и хорошо еще и теперь, - стареют. А мы висим в стеклянной посуде, висящей над страной. И, верно, там и останемся, в хрустальном гробике, думая про шарики, квадратики, треугольнички, рыжие горошины, еловые квадратики, пахнущую деревом бумагу.

В восемьдесят восьмом было очень пыльно: и в Москве, и в Ленинграде, и в Риге. Больше - ничего не помню. Ну, мышцы двигались как-то нервно. Была какая-то погода, все слушали одно и то же радио, люди куда-то ходили, по кирпичам, как никогда, ползла плесень. На магистралях по-прежнему подновляли ацетоновой краской разметку. Нева по обыкновению текла сначала справа налево, а потом - слева направо, а в комнате скрипели дощатые полы, и в раковине на кухне пили возле дырочек воду тараканы. Вот эту квартиру - помню хорошо.