Но натуры он богатейшей, у него не было лишь того, что недодало или отняло у него общество.
Мы с ним маялись вместе пять лет - с 1962 по 1967 год. Первый раз он отсидел девять лет, а во второй - десять. За всяческую болтовню, но в основном за стихи. Как пишутся стихи? Очень просто: сел - написал - сел... Правда, первые девять лет ему позже простили - реабилитировали.
В последние лагерные годы он несколько подался: обрюзг, унял, поскучнел... А вообще он беспутевщина, раблезианец, веселый враль (ведь поэт же!), обжора и скареда... Но ему ни одно лыко не идет в строку, ибо ярко самобытен чуть ли не в каждом жесте и слове. Мне хотелось бы рассказать о нем во всей его противоречивой сложности, как о всамделишном живом человеке, на чьем лице хаотическая пляска бликов света и тени, так смущающая всяческих пуристов, которых никогда не били резиновыми шлангами, не доводили голодом до пеллагры, не щупали задницу ("Ого, еще есть мясцо... - на лесоповал!"). Несмотря на всю свою мясистость, дух его надрывно трагичен. Однако его образ не вписывается в тот болезненно-артистический ряд, в котором Новалис держит за руку Ницше, а тот - Адриана Леверкюна. Скорее уж, вспоминаешь более земных, более полнокровных и более бездомных: гуляку, вора и висельника Вийона, Бодлера, Рембо, Хлебникова...
В 1969 году, получив письмо: "Сдыхаю с тоски, запился до свинства, словом перемолвиться не с кем...", я бросил все и, прихватив с собой Юрку, с единственной (заемной) сотней в кармане, покатил к нему в мрачный Новошахтинск - спасать от запоя и одиночества. Он, поверишь, разрыдался, увидев меня... Ради обратного билета нам с Юркой пришлось разгружать уголек, однако мы выкроили пятерку на памятный снимок (пришлю тебе ближайшим письмом). Тогда же я записал его на магнитофон (тоже заемный), но в декабре 1969 года, узнав, что пленкой заинтересовались органы, уничтожил ее (ибо известность - это хорошо, но третий срок - плохо).
Валек - ходячая трагедия и вместе с тем анекдот. Я и жалел его до слез, и хохотал до колик. Вот тебе характерная сценка. Он только-только вернулся со свидания и тут же нырнул под одеяло, сказавшись больным, а на другой день я узнал, что пришли с вечерней смены работяги, глядь, а Валек сидит на койке, увязнув зубами в огромном, килограмма на два, шмате сала, который он, как выяснилось, ухитрился тайком пронести в зону. Я ему, хохоча: "Ты что же, Зэка, ночью-то?" А он: "Что же, днем, что ли? Сало ведь... Увидят - просить будут, а я ведь все равно не дам... Уж лучше ночью, чтобы не дразнить людей..." "Гуманно! Ну ладно, им не дашь, а мне-то? Я ли с тобой не делюсь?" - "Тебе дело другое... Дак ведь ты, известно, сало-то не любишь". - "А то бы дал?" "Спрашиваешь? Хай мне, если вру, член на пятаки рубают!" - "Да выйдут ли пятаки-то? Может, всего лишь гривенники?"
Он враз скуксился, губы задергались, поползли куда-то вбок, он отвернулся, отмахиваясь от меня обеими руками, как капризный ребенок... Так я узнал, что он страдает комплексом Фицджеральда (помнишь, у Хемингуэя?), и мне пришлось его утешать ссылками все на те же античные статуи, которые эталон мужской красоты и пропорциональности, а главное - приобщением к старинной мудрости: дело не в габаритах, а в стойкости...
Вот так-то - смех и горе... Но все эти анекдоты - шелуха, суть его - стихи и то, как он их читает: он ими живет, он их выстрадал, они его кровь и боль, его голос дрожит, он задыхается... Я не мог не волноваться, слушая его, я остро ненавидел тех, кто в это время шушукается. (О, тогда какая была еще воля вольная в лагерях-то: по воскресеньям мы собирались человек пять-шесть в укромном уголке слушать стихи!)
И под письмами, и под стихами, и под всякими заявлениями он ставил: Валентин Зэка. Как бы ни сложилась в дальнейшем его жизнь, он - Вечный Зэка, ибо, не говоря уж о его политических антипатиях и счетах, его никак нельзя втиснуть в серые будни производителя материальных благ - это не его сфера, он богема, а богеме и всякой там цыганщине нет места в системе поголовной паспортизации, нумерации, прописки... В 1970 году ему дали пять лет за хулиганство: "В пьяном виде нецензурно выражался в адрес видных советских и партийных работников, при задержании оказал сопротивление сотрудникам милиции..." - так мне сообщили уже в лагере.
Я ведь и раньше кое-что рассказывал тебе о нем и стихи его читал. Особенно, помнится, тебя впечатлила его поэма под условным названием "Не все...", из которой теперь я помню только начало:
"Нет, не все мы комиссарили,
не все...
Не шарили
мы
по чужим погребам,
Не жарили
мы
из сердец людских яичниц желтых
в дырах
Не все ходили
в командармах, в командирах.
В командировки
желтых папок
не таскали
В лапах, в лицах
льются портреты Сталина,
В нотах сталинского рыка
руки
в кровавых мозолях,
В нотах угроз
державам великим
руки
в державных мозолях...
Не шарили
мы
по чужим погребам,
Не жарили
мы
из сердец людских яичниц желтых
в дырах...
Не все комиссарили,
не все..."
...Две недели назад я вернулся из Саранска. Злой, как зимний волк, и такой же голодный - даже спички и то приходилось выпрашивать у конвоя... Ну, спички-то не стыдно просить, а хлеба ведь не попросишь - да и кто его даст? Возили в связи с "Дневниками", терзал меня некто полковник Сыщиков (начальник КГБ Орловской области). Фигура колоритнейшая, почти киношная - эдакий Порфирий Петрович и, между прочим, автор нескольких шпионских детективов, о чем мне с восхищением и гордостью поведал юный лейтенантик из его свиты, утаив, правда, литературный псевдоним своего шефа. Хотя я с самого начала и знал, что сейчас мне срок не грозит (нецелесообразно: добавить можно только три года - до пятнадцати, - а скандалу не оберешься), это, однако, отнюдь не смягчило драматизма моей схватки с Сыщиковым - уж больно ему хотелось выйти на Люсю и Андрея Дмитриевича. Козырей у него была полная рука (мои лагерные опекуны суетливо выдали меня с головой на съедение, снабдив Сыщикова пухлой папкой с описанием моей драгоценной личности - чего-чего там только не было, разве что записи первого ясельного лепета), и Сыщиков весьма профессионально облизывался, предвкушая, как вот-вот вцепится мне в глотку, а потом обглодает и косточки. Совсем невредимым я из этой схватки не вышел, бока поободраны, но все же уцелел - ценой напряжения всех сил.
В отместку за то, что я так или иначе выскользнул из всех капканов и запутал следы такими петлями и скачками, что ни один лягавый не разберет, сей полковник устроил мне арест на переписку, и теперь я не имею права ни отсылать писем, ни получать их. Больнее он не сумел бы меня лягнуть. Одного он не учел: он-то налетел и нет его, а местному начальству куда же от меня деваться. Едва я, приехав в зону, узнал о наложении этого ареста и о том, что он продлится не менее года, как недвусмысленно дал понять, что если в последние год-полтора я вел себя, что называется, благоразумно, то теперь этому конец: через их же человека я "нечаянно" посвятил их в столь ужасные планы мести, что они, имея весьма завышенные представления о моих способностях и возможностях (на чем я время от времени спекулирую), поспешили разрешить мне переписку с тобой (но и только с тобой), благо ты тоже сидишь и наши письма - из лагеря в лагерь идут спецпочтой, которую орловская прокуратура контролировать не может.
Рад бодрой тональности твоих писем, но не разделяю твоих надежд на досрочное (и тем более в ближайшее время) освобождение мужского большинства нашей группы. Тебя вырвут, это несомненно, а нас - вряд ли, а если и случится такое чудо, то уж меня то оно своей милостивой дланью коснется наверняка в последнюю очередь, и лучше, милая, давай смотреть правде в глаза, а все иллюзии побоку. По статьям за политические преступления тех, кто не ползает на коленях, не только не освобождают досрочно, но рады бы и вовсе не освобождать - до коренного перевоспитания посредством "деревянного бушлата", который уж наверняка и окончательно исправляет всякого горбуна.