– Просто я чересчур много ночью шатался, Леон Ионыч.

– Завтра вы увидите точный план нашего строительства, вам необходимо глубоко его изучить. Он лежит в «камере хранения» на вокзале, иначе нельзя же, – ванная сыровата, легко испортить. План ценности непревзойденной, не столько по исполнению, сколько по замыслу. Поясню. Кого-кого, но вас в барышничестве, Егор Егорыч, упрекнуть трудно и все же, дабы вас глубже загнать в план, уступаю вам по 2 рубля с рабсилы, таким образом, вы сразу возбуждаете в себе внимание к 4 660 рублям. Взболтните душу, пронзите себя предстоящим счастьем. Дабы не быть голословным, вот – шестьдесят целковых задатка, на кои монеты вы обязаны завербовать, считая вас лично и доктора, еще двадцать восемь рабсил, по два рубля со штуки.

– Едва ли за всю мою жизнь у меня наберется знакомых двадцать восемь… Разве считая родственников…

– А мы и родственниками не брезгуем. Берите, застрельщик!

И он перевернулся на спину, распялив ноги и руки. Рассказ ли его ошеломил меня, пугала ли запутанность и какая-то зашельмованность моего положения; встряхнуть ли себя я не мог, – как бы то ни было, я обнаружил странную уступчивость: взял шестьдесят рублей. Шелестели тощие ветви над скамейкой, дворник спал в кресле, его всхрапы доносились даже сюда, а я зашелудивый, прогнав сон бесследно, сидел, вытянувшись, разглядывая Черпанова, который, растопырив конечности, ширился под небом на зеленой скамейке, неутомимо подтягивая части своей походной колонны, неутомимо зашпаклевывая все возникающие щели своего блиндажа, пронюхивая запах малейшей опасности, убирая мгновенно любые препятствия. Я сознавал свою мелкость, внеразрядность, заштатность. Но самое тяжелое, приковывающее меня к сиденью, мешающее подвигаться вперед моим мыслям – то, что Черпанов даже и не пытался спрашивать меня о впечатлении, произведенном его «исповедью». Он искренно и откровенно, наилучшим образом очистил себя передо мной; зашельмовал свои недостатки, отодвигаемые далеко тем высоким общественным подвигом, который он производил, подвигом, уже звучащим в столетиях, а я защитная личность, колпак, зонт, раскинутый в неурочное время, – снова пытаюсь подниматься, отсрочивать решение, не доверять ему: «Добро бы он говорил правду, а если врет, если желает, чтоб я заплутовал в лесу его психологистики?» Да, секретарь…

Он перекинулся животом вниз, достал колоду карт, тщательно завернутую газетной бумагой, – и предложил мне сыграть в двадцать одно. Мы отодвинулись от фонаря. Уже приближалось утро, и лиловый свет уже разъединял крыши. Прохожий, пьяный и простой, оглядел нас удивленно: «Вот надрались!» сказал он, останавливаясь и зашнуровывая башмак, который и без того был туго зашнурован. Я немедленно, от волнения плохо разбирая карты, проиграл Черпанову шестьдесят рублей. Он наслаждался восходом, сообщил, кстати, что папаша его был знаменитый преферансист, что в картах важна взнузданность чувств, долго любовался первым трамваем и, когда вошел в ванную, то сразу же пощупал воду: «Тепла еще, а? Вот и буду спать на воде, прогреюсь. Кроме того, влажность способствует сну». – «А если доски раздвинутся и вы грохнете?» – «Я-то, Егор Егорыч!» – И я понял, что он никуда и никогда не грохнется.

«Да, – сказал я сам себе уныло, – секретарь… тяжелая штука секретарь большого человека!»

* * *

Смежная с черпановской беседа, посетившая меня в тот же рассвет, заставив беспокойно подумать о себе: не сполоумил ли я, – однако – если не сполна, то кое-что перечислив, – разъяснила мне кое-какие тревоги и душевные состояния обитателей дома № 42, которые заставили их верить и – даже ожидать – казалось бы, изумительный по невероятности вымысел Черпанова (ибо только я один начал догадываться, что здесь, пожалуй, производится единственное в своем роде психологическое испытание, более реальное и более ощутимое, чем все затеи доктора Андрейшина). Буду рассказывать подряд. Я оставил Черпанова споласкивающим на ночь рот. Коридор, бесхлопотный и тусклый, встретил меня толстыми колоннами, толстым гардеробом, толстым трюмо. Я шел, тонко ступая. Настроение мое было сплошь – как бы сказать точнее! – сиротское. К тому же и коридор, – трудно перечислить чем, способствовал внутренней суете. И вот у последней колонны, за несколько шагов от нашей двери, я увидал Савелия Львовича. Право, достойно сказать, поприглядевшись к его лицу, – что он рехнулся. Всегда, без разбору, полный неиссякаемой вежливостью и опрятностью, он теперь, разводя ручками, приплясывал возле колонны, словно стараясь свалить ее своими словами. Дополню еще, что я и сам испытывал тогда страшное возбуждение, близкое к бреду. Эта встревоженность, эта взбулгаченность очень меня пугали, хоть я и смертельно устал и еще более смертельно желал спать, – ноги словно распаренные, – я непрестанно зевал, но Савелий Львович, пожалуй, взбаламучен был сильней меня. Его альпаковый пиджачок, застегнутый всегда на три пуговицы, распахнут, причем распахнут не случайно, как распахиваются все, когда им, например, жарко или шатаясь от усталости, нет, здесь полы были разведены с таким отчаянием, что я до сих пор не понимаю, какие обстоятельства помешали вырвать пуговицы с корнем, тем более и времени у него имелось достаточно для вырыванья не трех, а трехсот пуговиц, – он ждал меня здесь с полуночи. Пуговицы эти он непрестанно ласково шнырял пальцами, словно их вскармливая, мало того, что они обнаруживали его всполощенность, но и говорили, что в нем вместо четких размышлений клокотало воображение, увлечение и – надежда.

– Спозараночку я поднялся, Егор Егорыч, спозараночку, – забормотал он, но тут же, через две минуты сознавшись, что ждет меня с полуночи. Опровергаете ли вы утверждение, что вы являетесь ближайшим советником и другом Черпанова? Открою, была мысль самому с ним переговорить, но не лучше ли расставить, предварительно, силы с вами, при том условии, конечно, если вы работаете с ним, а не просто бродите около.

Вопрос его распахивал передо мной то, что я боялся распахнуть и бродил около. Ответ Савелию Львовичу был ответом и самому себе. Соглашаюсь, что и сейчас, спохватившись, я все-таки задержался с ответом; задержался я еще и от какого-то трескучего и брызгающего волнения Савелия Львовича, с которым он никак не мог управиться, даром что управлял людьми четыре года – и как управлял! – но об этом после. И вот, закрывая свою сонливость и размягченность, наматывая, так сказать, все нити мышления на шпульку разума, я установил перед ним, что «не брожу, работаю и буду работать!». Он отскочил от колонны и, раскидывая полы, сверкая никогда не сверкавшими ранее пуговицами, помчался коридором. Все это меня столь занимало, что я безропотно ходил взад и вперед с ним. Он фыркал, пыхтел, подпрыгивал на одной ноге, его альпаковый пиджачок раздувался, делал его похожим то на мяч, то на рыбий пузырь. Многое от этого спотыканья было в нем искреннего, но кое-что понадобилось ему для выведыванья, для открытья меня толчком. Да и начало он выбрал не зря: обычная здесь ночная суета стихла, изредка скрипела где-то фанерная перегородка, раскачивались железные ножки ночного успокоения, видимо, кто-то попытался вспомянуть молодость – как ему пособить! – со вздохом он прекращал свое бесплодное тщение. «Тишина, – думал Савелий Львович, – удаляет препоны, натыкает на откровенности… случается…» И он набросился:

– Если так, Егор Егорыч, то встречать ли вам вначале экономическую обстановку или вас интересует вышибить на поверхность лицо, возглавляющее эту экономическую обстановку? Вне всяких препятствий, я сознаюсь, что дом, в котором вы сейчас живете, есть одно целое…

– Я давно так полагал.

– Приятно! И эта целостность, за последние четыре года, укрепилась еще круче.

Он обвевал меня хитростью! Я ответил уклончиво:

– Если вы, Савелий Львович, желаете, чтоб я доложил Леону Ионычу экономическую обстановку, то, несомненно, ввиду хотя бы и того краткого времени, коим обладает он, лучше начать с лиц, тем более, что он будет вести с ними переговоры, но с лиц, опирающихся на экономическую обстановку.