– А я тебя слухаю, Егор Петрович.

– Вон он, товарищ Черпанов, этот Митричук. Он по ошибке в мою ударную попал. Записали его вместо Терентичука…

– Верно, все ж, Егор Петрович…

– Обожди. Записали тебя ошибкой? А ты у нас сплошной алкоголизм?

– Наша деревня, да что – вся губерния, Егор Петрович, самая запьянцовская во всем императорстве. Учитывай.

– А я учитываю. Губерния была, верно, запьянцовская. Но из всей губернии самый запьянцовский был ты, Митричук.

– Так я ж не только горжусь этим, Егор Петрович, я и страдаю. У меня почти болесь: не напьешься – за губернию стыдно, а напьешься – за себя стыдно.

– Записали мне Митричука. Другой бригадир, вроде Савченко, он бы сейчас на дыбы: ему алкоголиков? И Митричуку, узнавши про ошибку, – из бригады б удрать. Я ему и говорю: «Лестно ли тебе, Митричук, со мной общаться?» – «А чего же нелестного, отвечает, я тебе такое про наших запьянцовских расскажу, а вот мое состояние водочное…» – «Отлично. Ты оставайся у меня в бригаде и водочное твое состояние останется при тебе, но возникнет между нами одно условие: пить тебе по пятидневкам вместе со мной, рассказывать тебе об удивительной запьянцовской губернии. Мало того, добавочно для компании директора завода приглашу». Тому совсем лестно. Так мы месяц, кажись, пили и многое я узнал об запьянцовской губернии, но затем я ему говорю: «Давай, Митричук, раз в декаду пить, потому что я ослабел здоровьем, а переселяться в вашу исчезнувшую губернию мне дети мешают». Митричук сразу заскучал. А я: «Свободной же пятидневкой мы ударим по театру!» – «Мне, он говорит, чего в театре? Там запугивают односпальной, подобно нашей, жизнью, да еще и без водки». – «Зря! – отвечаю я. – Раскопаем мы тебе другую, многоспальную жизнь. С пением, танцами и оружием». И повел я его в Большой театр. Заварка оказалась в меру. Раскалился Митричук. Одетая и вооруженная, говорит, жизнь и поют будто птицы в лесу, хоть это и не по моей части…

– На руках его несите в партию, – проворчал Савченко, включенный в полное недовольство. – Подвижнички! Водку не пьют, деньги не принимают…

– Зачем – мы деньги не принимаем? Раз они существуют в нашем государстве, мы их принимаем и даже любим. А любовь-то разных сортов. Случается – любовью и себя и любимого замучают.

Здесь я Жмарина прервал. Для меня важно было легкое столкновение, а не ссора. Кстати, и технорук Васильев ушел.

– Прекрасно! – воскликнул я. – Я увидал полностью мощь социалистического соревнования. Поэма придумана. Пять тысяч строк обеспечено, не считая фрагментов. Я посвящаю поэму вашему заводу, товарищи, – несомненно на вас сразу же обратят внимание. Мгновенно впитают вас: где они, эти рабочие, которых описал Леон Черпанов? Поставить их сюда, перед лицом съезда! Заводу не хватает сырья? Получит. Мало прозодежды? Выбирай лучшую. Вот как ответит съезд. Поэзия научилась делать машины, а не только подражательские книжки. Книжки есть дым, взглянул – и растаяло, а сырье – есть станки, орудия и оружие.

Я пожал всем руки. Сознаюсь, я запылал. Не от поэзии. Хотя я и здесь говорил правду, но оттого, что наконец-то я смогу вставить в рамку картину нашего комбината, начав этим свой удивительный поход через Москву, через ее индустриальные и бытовые точки.

– Прекрасно, прекрасно, товарищи! Но в этом деле, как и во всяком, имеется свое «но». Это «но» заключается в том, что вот, допустим, я составил поэму о двух бригадах или вообще о вашем заводе. В силу характерного воздействия на искусства я сошлюсь на роман «Соть», после появления которого бумфабрики заметно снизили свою продукцию, исходя из того, что если есть превосходный роман о бумаге, то вряд ли нам нужна таковая, – завод приобретет гордость. А чем здесь гордиться? Старая галоша, ботик Петра Великого, болото, гнилое бревно в болоте! Ведь если придет ответственный товарищ или даже вождь, – а он непременно придет, – зачем же иначе существуют стихи и поэзия вообще, то что же он увидит, чем вы гордитесь? Что же, скажет, ты воспел, Черпанов, разве нет для тебя более подходящего строительства? И действительно, помой-ка посреди двора, цеха, похожие на конюшни, – куда ты нас обмакнул?

Молчат.

Савченко, должно быть, больше всех хотелось воспеться или просто в силу своего легкого мышления, но он раньше всех спросил:

– А если, товарищ Черпанов, попробовать все-таки?

– И пробовать не стоит. Опозоришься.

Я еще раз пожал им руки. «Пора обрушиться», – подумал я, и я врезался в свою идею, я засыпал рабочих цифрами, я заставил их неметь перед пространствами, которые осваивались при моей помощи, я их заквасил своими мыслями, заставил восстать, поглотить, впитать, чтоб дело свелось к одному и тому же:

– Но увязли вы не настолько, что и нет эффектного выхода, товарищ Савченко, и вы, товарищ Жмарин.

– Какой же эффект нам доразвернуть?

– Выход и простой, и сложный. Простой потому, что я являюсь инициатором данной простоты, а сложный потому, что дело за вами – создавать эту сложность или нет. Я причислен, товарищи, к части поэтов, правда, но кроме того, я уполномоченный по вербовке рабсилы для Шадринского металлургического комбината. Вот вам цифры…

Я впрыснул цифры, просмотрел пространства, присоединил к ним климат и охоту, на всякий случай, и после последовательного соединения вытащил главное заключение:

– Как видите, товарищи, совершенно необходимо менять вам место. Там, на широком масштабе, развернем мы ваши методы и ваши навыки. Митричук! С тобой будут пить водку самые смелые люди Союза.

Обеденный перерыв кончался, да и, кроме того, к нам шел технорук Васильев. Я успел сунуть бригадирам свой адрес. Жмарин нерешительно мял адрес в пальцах, а затем сунул его в карман. Ясно, я нанес ущерб гвоздильному заводу.

– Ты сколько жалованья-то получаешь? – спросил вдруг Жмарин.

– Триста.

– И суточные, небось?

– Обрушиваются и суточные.

Жмарин взял меня легонько за руку:

– Мы тебя, дорогой наш товарищ Черпанов, уважаем. Стихов мы твоих не читали, а если печатают, при нашем бумажном кризисе, значит, стихи нужные. И что хлопочешь насчет рабсилы – хорошо. Пиши ты свои стихи, получай суточные, а в смысле рабсилы: подальше.

– Отказ? Все – отказ?

– Зачем отказ? Ты посуди сам: к нам за пятидневку уже восемь уполномоченных набёгло. Один за фотографа себя выдал, второй санитарный врач, двое – родственниками прикинулись, а один, окаянный, официантом в столовую затесался; по переулкам в роли нищих пристают. Житья нету, товарищ Черпанов. Не будь ты поэтом, мы б тебе просто по шее…

– Я поэт. Разве другие перед вами так выступали?

– Хуже.

– Вот вы и сравните: какое у них строительство и какое у меня. Урал. Поблизости Кузбасс. Рыба. Охота. Раков сколько угодно. Пивной завод. Молоко пять копеек кружка, а в Москве лупят шестьдесят.

– Знаю. Я, брат, живал и в Шадринске. Теплый город.

Смотрю, рабочие рассеиваются.

– Отказ?

– Для того, чтобы отказывать, товарищ Черпанов, надо раньше переговоры вести, а какие здесь переговоры, если ты нас от работы оторвал.

– Не финти, Жмарин. Обеденный перерыв.

– В обеденный у нас актеры когда выступают. Сосчитаем и тебя за актера. Зачем нам тебя в контору волочь? Попрут тебя в милицию… Вот не будь ты поэт…

Я отошел. Всыпали, сморщили! Опять в одиночной упряжке Черпанов. Очень обидно мне было, Егор Егорыч. Стоял я, думал: что бы такое выхватить сверкающее из ножон. Обрызгать, убаюкать, но не поверхностным, а рассудительным, благоразумным. Савченко приблизился к Жмарину. Заискивает Савченко! Еще одна обида. Слышу, говорит:

– Трепанье случилось. – Жмарин молчит, ждет. Савченко выбивает из себя. А если он, действительно, актер? Черпанов. Знакомая фамилия.

– Зачем ему быть актером?

– А если номер у него такой для перерыва.

– Да ведь и не смешно, и не скучно.

– Для размышления. – Савченко загнал себя в последнее признание и с натуги покрылся даже потом. – Я на карту ставлю, Егор Петрович, свою неправильность. А не обижайся.