Оба народа, бритты и французы, выставили с каждой стороны по два человека обыкновенного ума, не подкупленных властью, и эти судьи судили императора и вынесли приговор: вечная жизнь, вечное ему изумление, вечное сожаление!

Много великих людей прошло уже по этой земле, здесь и там остались светозарные их следы, и в священные часы они, как туманные образы, являются нашей душе; но равный им по величию человек видит своих предшественников еще явственнее; по отдельным искрам

92

их земных светящихся следов он познает их скрытые дела, по единственному сохранившемуся слову постигает все тайники их сердца; и так, в таинственном содружестве, живут великие люди всех времен; через даль тысячелетий подают они друг другу знаки и многозначительно глядят друг на друга; взоры их встречаются на могилах погибших поколений, разделивших их, и они понимают друг друга и любят друг друга. Для нас же, малых, неспособных к такому тесному общению с великими людьми прошлого, следы и туманные образы которых мы лишь изредка созерцаем, -- для нас в высшей степени ценно узнать о великом человеке столько, чтобы мы без труда могли с жизненной ясностью воспринять душою его образ и тем самым расширить пределы нашей души. Таков Наполеон Бонапарт. Мы знаем о нем, о жизни его и делах больше, чем о других великих людях этой земли, и ежедневно узнаем больше и больше. Мы видим, как засыпанное изваяние божества постепенно очищается от земли, и с каждой отброшенной лопатой мусора растет наше радостное изумление перед соразмерностью и великолепием благородных форм, выходящих наружу; а те молнии, которые мечут враги, стремясь разрушить великий образ, лишь озаряют его еще более ярким блеском. Нечто подобное получается от суждений г-жи де Сталь, которая при всей своей резкости высказывает в конце концов лишь то, что император не был как все люди и что дух его не поддается измерению обычными мерилами.

Такой именно дух имеет в виду Кант, говоря, что мы можем представить себе ум не дискурсивный, как наш, интуитивный, который идет от синтетически общего, от созерцания целого как такового к частному, то есть от целого к частям. И действительно, то, что мы познаем путем медленных аналитических размышлений и ряда долгих последовательных заключений, этот дух созерцал и глубоко постигал в один момент. Отсюда и талант его -- понимать современность, настоящее, сообразоваться с его духом и постоянно пользоваться им, никогда его не оскорбляя.

Но так как дух времени был не чисто революционный, а слагался из совокупности двух течений -- революционного и контрреволюционного, то Наполеон никогда не действовал ни вполне революционно, ни вполне

93

контрреволюционно, но всегда в духе обоих течений, обоих начал, обоих стремлений, которые объединились в нем; и притом он действовал всегда естественно, просто, величаво, без судорожной резкости, с мягким спокойствием. Поэтому он не вел в отношении отдельных лиц интриг, и удары его всегда были основаны на искусстве понимать массы и руководить ими. К запутанным, долгим интригам склонны мелкие, аналитические умы, умы же целостные, интуитивные, напротив, каким-то удивительно гениальным образом умеют соединять все средства, предоставляемые им в настоящем, так, чтобы быстро их использовать в своих целях. Первые часто терпят неудачу, ибо никакая человеческая мудрость не в состоянии предусмотреть всех случайностей жизни, а жизненные отношения никогда не бывают в течение долгого времени устойчивы; последним же -- людям интуиции -- планы их удаются с особой легкостью, так как им необходимо только правильно учесть настоящее и действовать затем так быстро, чтобы движение волн житейских не успело произвести какого-нибудь внезапного, непредвиденного изменения.

Счастливое совпадение -- Наполеон жил как раз во времена, особенно восприимчивые к истории, к исследованию ее и отображению. Мемуарам современников мы поэтому и обязаны тем, что лишь немногие частности о Наполеоне останутся нам неизвестны, и число исторических книг, изображающих его в большей или меньшей связи с остальным миром, растет с каждым днем. Вот почему известие о предстоящем выходе подобной книги, принадлежащей перу Вальтера Скотта, заставляет ждать ее с живейшим любопытством.

Все почитатели Скотта должны трепетать за него; ведь такая книга легко может стать русским походом для той славы, которую он с трудом приобрел рядом исторических романов, тронувших все сердца Европы более темой, нежели поэтическою силою. Тема эта -- не одни сплошные элегические жалобы по поводу народной прелести Шотландии, постепенно вытесняемой чужими нравами, чужим владычеством и образом мыслей, а великая скорбь о потере национальных особенностей, гибнущих во всеобщности новой культуры, скорбь, сжимающая теперь сердца всех народов. Ведь национальные! воспоминания заложены в груди человеческой глубже,

94

чем думают обыкновенно. Дерзните только выкопать из земли старинные статуи, и в одну ночь расцветет и старинная любовь с ее цветами. Я выражаюсь не фигурально, а имею в виду факт: когда Беллок несколько лет тому назад выкопал из земли в Мексике древнеязыческую каменную статую, он на следующий день увидел, что за ночь она украсилась цветами; а ведь Испания огнем и мечом истребила древнюю веру мексиканцев и в продолжение трех столетий разрыхляла и глубоко вспахивала их умы и засевала их христианством. Такие цветы цветут и в произведениях Вальтера Скотта; сами по себе произведения эти пробуждают старые чувства; как некогда в Гранаде мужчины и женщины с воплями отчаяния бросались из домов, когда на улицах раздавалась песня о въезде в город мавританского короля, вследствие чего запретили петь ее под страхом смертной казни, так и тон, преобладающий в творениях Скотта, болезненно потряс весь мир. Тон этот находит отзвук в сердцах нашего дворянства, на глазах которого рушатся его замки и гербы; звучит он в сердце горожанина, скромный патриархальный уют которого вытесняется все захватывающей удручающей современностью; отдается он в католических соборах, откуда сбежала вера, и в раввинских синагогах, откуда бегут даже верующие; он звучит по всей земле, до банановых рощ Индостана, где вздыхающий брамин предвидит смерть своих богов, разрушение своего древнего мирового уклада и полную победу англичан.

Этот тон, сильнейший из всех тонов, на какие способна исполинская арфа шотландского барда, не подходит, -однако, к песне об императоре Наполеоне, новом человеке, человеке нового времени, человеке, в котором так блистательно отражается новое время, что мы почти ослеплены им и уже не в состоянии помнить об угасшем прошлом, о его поблекшем великолепии. Следует, по-видимому, ожидать, что Скотт, сообразно со своею склонностью, выставит на первый план вышеуказанный элемент устойчивости в характере Наполеона, контрреволюционную сторону его духа, тогда как другие писатели признают в нем лишь революционное начало. С этой последней стороны его изобразил бы Байрон, который во всех своих устремлениях составлял противоположность Скотту и, в отличие от него, не только не оплакивает па

95

дение старых форм, но чувствует себя неприятно стесненным даже и теми, которые еще устояли; он готов уничтожить их своим революционным смехом и скрежетом зубовным и, негодуя, отравляет ядом своих мелодий священнейшие цветы жизни и, подобно безумному арлекину, вонзает себе в сердце кинжал, чтобы хлынувшею оттуда черной кровью обрызгать, забавы ради, кавалеров и дам.

Право, в этот миг я живо чувствую, что я не принадлежу к тем, кто молится на Байрона или, вернее сказать, повторяет его богохульства, кровь моя не так уж черна от сплина, горечь моя истекает из желчных орешков моих чернил, и если во мне есть яд, то он -- только противоядие, противоядие от змей, которые столь угрожающе притаились в развалинах старых соборов и замков. Из всех великих писателей именно Байрон, когда я читаю его, действует на меня наиболее мучительно, меж тем как Скотт, напротив, каждым своим произведением радует сердце, успокаивает и укрепляет. Меня радуют даже и подражания ему, как, например, у В. Алексиса, Брониковского и Купера; первый из них в ироническом "Валладморе" ближе всех подходит к своему образцу и отличается также в позднейших произведениях таким богатством образов и мысли, что, при своей поэтической самобытности, прибегающей только к формам Скотта, мог бы, я думаю, рядом исторических повестей воскресить в нашей душе драгоценнейшие моменты немецкой истории.