И точно эхо повторило тетин возглас, но только потише, подобродушнее:

- Добрый вечер, мое сокровище, - это сказала мама, следовавшая за тетей.

Каждая в своем ключе, каждая на свой лад произнесла эти слова, только прозвучавшее в голосе равнодушие было одинаковым; так говорят: "Добрый вечер, милая!" - прислуге, которую недолюбливают. Ибо в глазах тети, назвавшей меня "кошечкой", я не была похожа на этого милого и ласкового зверька, а еще меньше я была для мамы "сокровищем".

Но тут мне был дан буссарделевский поцелуй. Четыре поцелуя, по два поцелуя от тети и от мамы. Притворство, брошенное в воздух, "чмок", "чмок", едва начатое и тут же прерванное, забытое, прежде чем оно коснулось щеки. Это чмоканье низвергло меня в самые глубины моего уже далекого детства. Я узнала также специфический запах, которым пахнуло на меня от тети Эммы. Запах крепа - тетя носила только креп, - запах остывшего пепла и скудной земли. С тех пор как у тети заболела печень, запах стал почему-то гуще и совсем уж невыносимым.

- Ну? - нежно спросила мама, покачивая головой с таким видом, словно, нагнувшись над колыбелькой, угукала младенцу.

Обманчивое благодушие и еще более опасное, нежели тетина ядовитая сухость тона! С тетей хоть можно заранее принять меры предосторожности.

- Ну как, не очень устала?

- Ах, дорогая Мари, - тут же возразила тетя, - кто же устает в ее годы, да ведь это было бы просто несчастье! Хотя...

Своими жесткими пальцами она взяла меня за подбородок. Повернула мое лицо в профиль, сначала налево, потом направо. Потом сжала губы и скорчила гримасу, как будто я была для нее открытой книгой.

- Хоть сними шляпу, дай на тебя поглядеть... Н-да! - Еще одна отличительная черта нашего семейства - это чисто буссарделевское "н-да". Кстати, сколько тебе лет?

- Двадцать шесть, тетя Эмма, ты сама знаешь.

- Если я тебя спрашиваю, значит, забыла! У меня, слава богу, есть другие заботы. Уж не воображаешь ли ты, что все вечера вместо молитвы я твержу твое curriculum vitae {жизнеописание - лат.}. Да в нем увязнешь.

- Ха-ха-ха! Ох, эта Эмма, - расхохоталась мама. По свойственному ей отсутствию прямоты мама никогда не бросала открыто ехидных замечаний, зато усовершенствовалась в искусстве подчеркивать чужие остроты и придавать им коварный смысл.

- Двадцать шесть? - повторила Тетя, - Так вот, кошечка, ты выглядишь старше своих лет...

- Очень может быть.

- Да, да! Честное слово! У тебя уже нет... как бы получше выразиться... юного девичьего вида. Или я ошиблась?

- Тетя Эмма, - сказала я, выдерживая ее взгляд. - Ты же знаешь, что о самой себе судить трудно. Полагаюсь в этом вопросе на тебя.

- Слишком много чести! По-нашему, по-французски это следовало бы перевести так: "тетя Эмма, ты права!"

- Вовсе нет. Это значит, что мне просто все равно.

- Все равно, что ты уже не молодая девушка?

- Что не выгляжу больше молодой: я ведь не кокетлива.

- Вот как! - протянула тетя.- Последнее слово, как и всегда, должно остаться за тобой.

Не удержавшись, я добавила:

- Теперь ты видишь, что я не переменилась.

И все. Мы уже снова выступали каждый в своей роли. Мы овладели ими в совершенстве. Мы не желали ничего в них изменять.

Мне одновременно было и досадно и смешно. Наступило молчание. Тетя Эмма и я мерили друг друга взглядом и улыбались, но разные у нас были улыбки. Тетя уже заняла свою позицию - не села, а оперлась о спинку бабушкиного кресла.

Если обстоятельства ее к этому вынудят, она заговорит от имени своей матери и моей бабушки, которая номинально оставалась главой семьи. Впрочем, тетя заговорила бы, не спросясь бабушки, слишком уверенная в том, что может ораторствовать безнаказанно.

Мама присела на соседнее кресло. Она доводилась бабусе только невесткой и была моложе своей золовки. Этим и определялось ее место в семейной иерархии. Но мама умела довольствоваться своим положением. Эта подчиненная позиция позволяла ей держаться в благоприятной для нее тени. Она даже подчеркивала, что стушевывается по доброй воле, играя этим, как другие женщины играют своим блеском или авторитетом.

Я стояла лицом к лицу с моими тремя родственницами. Тетя Эмма произнесла:

- Во всяком случае, вид у тебя здоровый.

При этих словах мама вдруг устремила на меня свой взгляд, который всегда казался мне более уместным на другом лице. Ибо расплывчатость черт, широкая улыбка, не сходившая с губ, румянец на щеках сбивали с толку, не вязались с ее живым, хитрым, проницательным взглядом. Казалось, она носит маску, маску существа жизнерадостного, и только в два отверстия для глаз глядит совсем другая душа.

Взяв меня, таким образом, под прицел и не отводя от меня взора, мама медленно произнесла:

- Да... Она просто великолепна!

Тот, другой ее взгляд скользнул вниз по моей фигуре. Потом вверх. Задержался на моих ногах, талии, груди. Я почувствовала, что он раздевает меня донага. Он стеснял меня, как может стеснять циничный взгляд.

Мама никогда не была красавицей, ни даже миленькой. И уж никак не изящной. В этом можно убедиться по семейным портретам. Однако в двадцать лет она влюбилась в одного офицера, но отказалась вступить с ним в брак. Он был беден. Что поделаешь! Сама она тоже не располагала значительными средствами. Ее мать, дедушкина сестра, осталась вдовой в тридцать три года с четырьмя детьми на руках, моя мать родилась от второго брака. Непомерное количество братьев и сестер уменьшило не только приданое, но и надежды юной девушки. С одного бока она приходилась родней Буссарделям, не нося их имени, не имея их капиталов. Как поправить дело? Она остановила свой выбор на двоюродном брате. И вышла за него по доброй воле, вопреки глубочайшему отвращению. И никогда ему этого не простила.

И мне тоже она не прощала. Не прощала моего презрения к тем самым условностям, ради которых пожертвовала своим женским счастьем. Когда-то давно она пыталась без любви и ради очистки совести воспитать меня по своему образу и подобию. А я оказалась не из податливых. Гнусное коварство... Непокорная дочь, да еще хочет жить своим умом! Н-да! Мама при одной мысли об этом приходила в ярость, теряла последнее терпение. Ей хотелось преградить мне дорогу, подставить ножку.