- Но позвольте, позвольте! - вскричал я, лихорадочно соображая о каком Кузе шла речь. - Вы это... вы хоть разберитесь сначала, товарищи до...

- Эфиопский шакал тебе товарищ! - безжалостно оборвал меня левый, с мокрой штаниной. - Ну, вот что, брательничек! - сурово сказал он. - Как говорится в одной несыгранной нами пьесе, с паршивого козла - хоть шерсти клок! А ну, мудила, снимай амуницию!..

- Это... Это как это?! - ахнул я, - Господа!.. Граждане!.. Ребя...

Но они, экспроприаторы ненавистные, и слушать не стали! Они просто взяли и вытряхнули меня их моего однобортного, с целым, бля, состоянием в карманах. Вытряхнули, да еще ногой поддали для ускорения.

- Адью-гудбай!..

И вот я, Тюхин-Эмский, полетел, помчался, елки-моталки, обгоняя свои же собственные ноги, слава Тебе Господи, - целый, но опять голый, опять, елки, в чем мать родила, побежал, прикрывшись ладонями, - вперед и по ходу - в сторону Кирочной, пардон, Салтыкова-Щедрина...

Ну, а куда же, куда еще мне, теперь уже и не Финкельштейну, оставалось податься, голубчики вы мои?!

Глава восьмая Несусветная моя, невозможная...

Там действительно был звонок с пластмассовой пупочкой. Может, и красной, из-за очков не ручаюсь. Была еще медная табличка под ним:

ВОВКИН-МОРКОВКИН М. Т.

свидетель и очевидец

Дверь распахнулась мгновенно, словно за ней стояли и с нетерпением ждали меня.

- А папы нет! Па... - начала было она и ойкнула, и быстро закрыла глаза руками.

- Меня ограбили, - сказал я, жалкий, сутулый, как на призывной комиссии. - Сволочи какие-то, - переминаясь, добавил я.

- Да вы проходите, проходите! Там у нас пол мраморный, простудитесь...

И конечно же, честнее было бы мне сказать ей в ту минуту, что простуда мне, увы, уже не грозит, на худой конец, хотя бы извиниться за столь позднее вторжение... В конце-концов - сходу, как Афедронову, признаться, что она сразу же, с первого взгляда - понравилась мне, Тюхину, светлая такая, худенькая, в розовой такой, с оборванной лямочкой, комбинашке, в белых резиновых тапочках... Ах, бочку арестантов мог бы я по старой практике натолкать ей, но не сказал ничего. Просто надел пижаму, которую она мне вынесла со словами: "Это папина, стираная". Я оделся в полосатую пижаму - точно такая была у меня в психушке - и мы пошли на кухню отогреваться.

Она, глупенькая, зажгла все четыре конфорки. Мы сели за стол, колченогий, крытый клетчатой, с паровозиками, клеенкой, сели и стали смотреть друг на друга. И чем дольше я смотрел на нее сквозь волшебные свои розовые очки, тем покойней и теплее становилось у меня на душе. И когда я понял: все, это судьба - я положил свою дурацкую ладонь на ее по-девичьи тонкое запястье и сказал:

- Какие-то они странные были, во фраках...

- Одинаковае такие и один заикается? - оживилась она. - Это братья-близнецы Брюкомойниковы.

- Брюкомойниковы?! - удивился я.

- Они у нас бьют, - посерьезнела она.

- Жидов? - упавшим голосом спросил я.

- Стэп, - сказала она. - Вообще-то они смирные, только очень хотят в Америку...

- Навсегда? - не сводя с нее глаз, прошептал я.

И она вдруг смутилась, две суровых вертикальных складочки (о, эти складочки!) прорезали ее математически-правильный лоб, она нахмурилась, незабвенная моя, и тихо ответила:

- Навеки...

Ее звали Идея. Идея Марксэновна Шизая. Вдова. Я полюбил ее больше жизни. Если, конечно, все случившееся со мной имеет к жизни хоть какое-то отношение.

...От бессонницы полузаблудшей, взалкавшей стабильности, души моей!..

Раскладушку я поставил на кухне, чтобы не смущать ее, мою гостеприимную. Часов до трех (т.е. до 15.00 по московскому) я беспокойно ворочался, пытаясь осмыслить произошедшее со мной. Отчаявшись, врубал свет настольную, типа того, на Литейном, рефлектора - лампу, я доставал из-под подушки 53-й, заветный, томик И. В. Левина (замечу, кстати, что других книг в доме я не обнаружил), я раскрывал его - серый с розовым тиснением на обложке - и читал, читал... Читал, пока строчки не начинали плыть и двоиться, как до встречи с тов. Бесфамильным.

И тогда я откладывал эту книгу книг. Со стоном я откидывался на подушку и долго, часами, смотрел на пулевую дырочку в потолке. Как в юности, в армии, когда изо всех своих, тогда еще не тюхинских, сил попытался сам, в одиночку понять и беззаветно полюбить "Капитал" гениального Маркса. И ведь осилил бы, ну, как минимум, дочитал, если б меня, выродка, вовремя не комиссовали...

Она очень сердилась, когда узнавала, что я опять не берег свое зрение.

- Ах, ну что же здесь такого непонятного, - выговаривала мне Идея. Это же так, Тюхин, просто... - и, гладя мою поседевшую, в проплешинах от серной кислоты, голову, все пыталась растолковать суть основного, играющего решающую роль в развитии человечества противоречия эпохи - противоречия между гибнущим капитализмом и победно утверждающейся коммунистической формацией...

Бог ты мой, как же она хорошо, как умно и правильно излагала! И до того-то ведь просто, Господи, до того, казалось, доступно!..

Поцеловав меня в воспаленный, гудящий, как силовой трансформатор, лоб, наставница моя на цыпочках уходила в свою скромную светелку. А я, выждав минут десять, тихо, стараясь не скрипнуть раскладушкой, вставал и тоже на цыпочках крался к зеркалу над раковиной. Я снимал очки и, затаив дыхание, всматривался в свое ошалелое лицо, пытался припомнить: был ли я таким идиотом всегда или это не более, чем временное расстройство, ну, скажем, от влюбленности. Потому что... Потому что я все никак...

Ах, да какая теперь, в сущности, разница - почему?!

...И еще одно немаловажное обстоятельство.

Однажды под утро - то бишь под вечер, по-нашему, по-земному - скажем лучше так - однажды на рассвете я совершенно неожиданно не то чтобы заснул, а вроде как закемарил, заклевал носом над эпохальным трудом Ильи Владимировича "Шаг назад и два шага вперед". Это случилось, если мне не изменяет память, 13 июня.

Очнулся я уже весной, в комнате моего Розанчика, в ее вдовьей, пока еще, постели.

- Ну, слава Возвратной Поступательности! - облегченно вздохнула моя заботливая. - Оклемался, Жмурик!..

Как мы высчитали с ней потом, в прострации я пробыл ровно один год и двадцать девять дней...