Он позаботился и о том, чтобы Протасовы прочли его сатиры и послания (к Сперанскому, Мерзлякову, Жуковскому, Кутузову), напечатанные в «Вестнике Европы», а также переводы сочинений Вольтера в четырех томах, изданные в 1809 году («История царствования Людовика XIV» и другие сочинения). Он знал один только французский язык, поэтому об английской и немецкой литературах имел самое слабое представление...
Саша вдруг с удивлением и досадой увидела себя невестой Воейкова... Она стала тайком плакать, клясть свою судьбу — уж очень непригляден был жених с калмыцкими глазами, рябой, с сиплым голосом, но — воля матери! Она успокоилась и стала искать в Воейкове достоинств. Воейков же изо всех сил старался ей понравиться. А для того, чтобы заручиться поддержкой Жуковского, Воейков сыграл на его самой чувствительной струне: он обещал быть ходатаем за него и Машу перед Екатериной Афанасьевной. Но хлопоты эти, как говорил он Жуковскому, он считал неудобным начать до своей женитьбы... Жуковский спросил его, а как же Авдотья Николаевна, которая там, в Москве, с ребенком... Воейков вспыхнул и сказал, что это дело конченое, прошлое («Когда же он успел это дело кончить?» — с недоумением думал Жуковский), что Сашу нельзя тревожить призраками его былых ошибок и что тот будет клеветник, кто вспомнит об этом деле при Протасовых...
31 января 1814 года Воейков поехал в Петербург хлопотать о должности, которую и получил благодаря Тургеневу. Он вернулся в марте и уже профессором. В марте же он был помолвлен с Сашей. Свадьбу назначили на июль. В сентябре намечался отъезд в Дерпт. Екатерина Афанасьевна собиралась ехать с ними, конечно, и с Машей. Воейков, став женихом Саши, водворился в доме Протасовых почти как хозяин. Проявив всю свою властность, он, хотя и немного преждевременно, занял положение главы семьи. Екатерина Афанасьевна охотно подчинилась ему — о дочерях нет и речи... Жуковский увидел его двуличность. «Со мною жестокие разговоры на счет Екатерины Афанасьевны, а у нее целование рук и ног. Мне — даже предложение увезти Машу», — записывает Жуковский. В марте у Жуковского было решительное объяснение с Екатериной Афанасьевной. Он попросил у нее руки Маши. Ее глаза расширились и потемнели от гнева, но она сдержалась, ответила сухо: «Никак нельзя. Тебе закон христианский кажется предрассудком, а я чту установления церкви». — «Я вам не родня: закон, определяющий родство, не дал мне имени вашего брата». — «Я не соглашусь. Ведь не пойдете вы с Машей против моей воли?» — «Нет». — «Мне Маша давеча сказала то же... Ты настроил Машу против меня!» — «Неужели важнее остаться правой, чем дать нам счастье? Ведь Маша сказала вам, что любит меня». — «Все равно я не допущу беззакония». — «Иван Владимирович Лопухин вами уважаем. Мог ли бы он одобрить беззаконие?» — «Лопухин — не мог бы». — «Но он согласен со мной!» — «Если мнение Ивана Владимировича с твоим согласно, то это только переменит мое мнение об нем». — «Ваше сердце для меня ужасная загадка», — сказал Жуковский и вышел... «Сколько слепоты! — думал он. — Удивительно... Оборотень Воейков кажется ей ангелом, и она отдает ему бедную Сашу, ангела... Господи! И не видит счастья Маши, ведет ее ко гробу!»
Жуковский поехал в Чернь. Потом в Мишенское. Оттуда — в Долбино. Авдотья Петровна уже около месяца жила там с детьми. Огромный дом на широком холме, сад, река Выра в русле глубоком, как ущелье, деревня на другом берегу с прекрасным храмом Успения Пресвятой Богородицы — все еще в снегу, но уже сером, влажном, — воздух веял весенней свежестью... С каким весельем встретили Жуковского Ваня и Петушок! Как рада была Авдотья Петровна, снявшая наконец траурное платье, свежая и молодая, с сверкающими глазами... Тут дела кипят, — управляющий Гринев (он был учителем в Белёве) по хозяйству хлопочет, хозяйка за педагогику засела, у детей гувернантки... С удовольствием выходил Жуковский на широкий балкон: удивительное небо в Долбине — во все стороны без конца, а какие облака... Успокаивали душу эти длинные пологие холмы, эти крупные черты мощной природы... Взор свободно летел вдаль — туда! Не счастье ли там?
Авдотья Петровна, которой Жуковский передал свой разговор с Екатериной Афанасьевной, взволновалась и решила делать все возможное, чтобы помочь другу. Она написала Екатерине Афанасьевне отчаянное письмо, призывая ее согласиться на счастье Маши и Жуковского, а в искупление этого — пусть и выдуманного — греха она клялась оставить своих детей и уйти в монастырь. Протасова отвечала: «Дуняша, милый друг, ты меня ужасаешь: что это за предложение ты мне делаешь? Ты все забыла: Бога, детей, Машу, твои должности, о себе я уже не говорю; ты ни о чем не думаешь, кроме страсти Василья Андреевича, и для удовлетворения ее ты все бросаешь». И сама грозит Авдотье Петровне тем же: «Я пойду в монастырь точно... Любовь моя к Василию Андреевичу так чиста, так непорочна, я заблуждалась и думала ему заменить матушку, батюшку, Елизавету Дементьевну и даже видела и в нем к себе истинную любовь брата, а это были все одни искания для получения Машиной руки».
Жуковский не мог оставаться на одном месте — он поехал в Чернь, останавливаясь на постоялых дворах, никуда не спеша. «Я теперь скитаюсь, как Каин с кровавым знаком на лбу, — писал он Тургеневу. — Если ничего не удастся, то надобно будет отсюда бежать, и все-все для меня переменится. Никакой план не представляется мне, и ни к какому не лежит сердце. Ведь это не будет план счастья, а только того, как бы дожить те годы, которые еще остались на мой удел. Самая печальная перспектива!» Письмо к Авдотье Петровне из Черни в Долбино еще мрачнее: «Теперешнее мое бытие для меня так тяжело, как самое ужасное бедствие. Для меня было бы величайшим наслаждением попасть в горячку, в чахотку или что-нибудь подобное».
Была еще надежда на Воейкова. Он обещал после свадьбы усердно хлопотать за друга перед тещей. Он не знал, что Воейков уже действует, но действует против него. Жуковский пытался приезжать в муратовский дом — то с Авдотьей Петровной, то с Плещеевым. Но Екатерина Афанасьевна держала Машу взаперти, а с Жуковским говорила сквозь зубы. Даже на милом лице Саши не находил Жуковский никакого особенного сочувствия (он понимал, что ей не до него, что у нее свадьба скоро...). «Легче быть одиноким в лесу с зверями, — думал Жуковский, — в тюрьме в цепях, нежели возле этой милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают!»
С Машей ему видеться почти не удавалось. Но они нашли способ общения: они завели «синенькие книжки», тетрадки, писали в них письма-дневники и тайно передавали друг другу. Так шла беседа. В июньской книжке Жуковский жалуется, что его одолевают «пустота в сердце, непривязанность к жизни, чувство усталости», что земная жизнь в последнее время для него «смерть заживо». Он говорит Маше, что она стала ему «еще милее, еще святее и необходимее прежнего». Маша советует ему ободриться — любовь не должна угнетать: «Я даже желала бы, чтобы ты меня любил менее». И Жуковский, наконец, откликается на ее попытки поддержать его: «Даю тебе слово, что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится... Прошу от тебя только одного: будь мне примером и верным товарищем в этой твердости... Будь моим утешителем, хранителем, спутником жизни!»
Когда Протасовы поехали в Троицкое, Жуковский тайно, отставая на несколько станций, следовал за ними. «Я еду по вашим следам, — писал он в тетрадке для Маши. — Остановился в Куликовке в семнадцати верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милый друг, и воображаю тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я — жених». 9 июля в Котовке, у Павла Ивановича Протасова, он узнал, что Маша хворала, когда была здесь. «Ты опять больна и опять начинаешь скрываться! — упрекает ее Жуковский. — Ты только хочешь носить маску любви ко мне — не сердись за это выражение! Где же любовь, когда нет никакой заботы о себе». (Вяземский в это время пишет Тургеневу: «Наш Жуковский погибает... Образумится ли он когда-нибудь...»)