На большую откровенность нельзя было и рассчитывать. Господин ван Шонховен ломал руки, не пытаясь притворяться счастливым. Мятлев написал в лихорадке всего несколько слов: "Мой бесценный друг, я жду Вас непременно, всегда... непременно... приезжайте... я жду Вас..." Утром же отправил письмо скорой почтой и впервые почувствовал, как он одинок.

52

Все, все, что произошло впоследствии, произошло по моей вине, но ни бог, ни суд меня не покарал, а сам себя я не посмел по нерешительности, надеясь на лучший исход этой печальной истории.

Я слишком любил князя Мятлева, а потому и жалел, а потому и суетился вокруг, воображая, что мои рецепты целительны и великолепны. Прекрасной Грузией, от которой я был оторван, дышало все вокруг. И пропитывая описаниями ее каждое слово, как жиром молодого шашлыка каждый маленький кусок свежего хлеба, и наслаждаясь сам воспоминаниями детства, я вносил сумятицу в душу страдающего человека, подогревал его, тормошил и довел до рокового часа. Клянусь, все, что я делал сознательно или по интуиции, я делал из любви. Лишь она одна руководила мной - моими восклицаниями, шепотом, слезами, жестами, молчанием и лихорадкой... Ибо человек, страдая от соприкосновения с действительностью, не всегда понимает, что с ним происходит, и ощущение близкой катастрофы преследует его ежеминутно и усугубляет его боль. Те счастливчики, коим дано понимать это, либо становятся анархистами, либо обороняются с помощью иронии... Мятлев же этого не понимал. Он просто ощущал невыносимую боль, а я кричал о Грузии как о рае, и в душе его отлагались капля по капле мои восторженные крики, и надежда на спасительный вояж росла и крепла, и даже я сам впоследствии, говоря о Грузии, воображал себе черт знает что, а не истинную свою родину.

...По утрам, когда первые лавины синего тумана медленно и бесшумно опрокидываются с гор, возникают кипящие каскады водопадов и рек, прозрачных до головокружения и вечных, как, видимо, и наша жизнь, ощущение собственного бессмертия делает тебя сильным, спокойным и неторопливым...

Нынче в Петербурге, в этом сыром и продутом пространстве, все и передвигаются с ненатуральной скоростью по ими же проложенным тропинкам, и неистово снуют, отталкивая остальных, и становятся загадкой, и не только для встречных, но даже для самих себя. А все ведь от ощущения краткости и мгновенности житья... Вот отчего эта лихорадочная спешка в движениях, эти конвульсии и торопливая раздражительная речь. А в Грузии, осознав себя бессмертным, ты приобретаешь легкость птицы, уверенность барса, мудрость змеи и неколеби-мость снега на вершинах, и все божественное проступает в тебе безыскусно, и все человеческое удесятеряется, и ты не восторгаешься этими совершенствами, как печальный петербургский дачник солнечной полянкой, а просто дышишь этим, не задумываясь...

...По утрам прозрачные глыбы прохладного горного воздуха окружают тебя, их множество, они бессчетны: аромат очажного дыма, густого желтого хлеба и киндзы; гортанные голоса птиц, людей и рек; реки вина, бьющие из-под земли; земля, колеблемая легким ветром; и, наконец, ветер, смешивающий все это в единое море; и, наконец, море, подступающее к этой земле, покрытое белыми гребнями, переполненное жизнью, помнящее Язона и переливающееся чешуйками золотого руна...

Клянусь, только любовь, лишь она подвигнула меня на то давнее и обольстительное сумасбродство, и Мятлев вцепился в эту пеструю, ароматную и гордую надежду с неистовством обреченного. И голос моей любимой Марии, моей Маро, вдруг зазвучал и ему, да так отчетливо и проникновенно, словно она воистину жила здесь, рядом, в разрушающейся деревянной крепости... Сама любовь и сострадание.

...А по вечерам сиреневое марево медленно обволакивает горы, деревья, лица, и розовая форель становится густо-лиловой и сказочной; где-то разгорается, набухает перезрелая оранжевая звезда случайного костра, и звуки непрекращающейся музыки становятся явственней и непреодолимей; иссеченные короедом кружева балкона выглядят таинственней и призывней, чем днем, и молочная кисея на окнах и дверях делается прозрачней, обнажая убранство комнат и неподвижных, застывших в античных позах их обитателей, словно изображенных на холсте. Музыка, и гордый глас горного оленя, и вепря визг, и клокотание воды, и однообразный шелест чонгури... Что же еще мог придумать бог, чтобы утешить северного страдальца, распрямить его, вдохнуть в него ощущение бессмертия и любовью и гармонией исцелить от пагубного пристрастия, от слепой потребности спасаться от других бегством, злобой или умопомрачением?

В этом я был уверен и этим приблизил катастрофу, и нет мне прощения, хотя, если отвлечься от пафоса и не уподобляться неврастеническим дамам из провинциальных гостиных, каждый, как говорят на Востоке, начинает гибнуть с момента появления своего на свет и гибнет так и тогда, когда это угодно высшим силам, как бы он ни берегся, какими бы снадобьями ни насыщался, сколько бы ни накачивался целительными водами и в каких бы заговорах ни участвовал... Однако польза или малый толк, пусть временный, от моих безумных россказней все-таки случился, ибо Мятлев, напичканный всем этим и одурманенный надеждой, сопротив-лялся по-молодому, верил страстно, из затворника превратился в натуру деятельную, озарив свою последнюю любовь таким сиянием, что хотелось кричать и бесноваться от гордости за человека, способного возвыситься над самим собой и предстать перед предметом своей любви не в облачении пилигрима, а в бронзовых латах завоевателя.

Правда, все это случилось несколько позже, когда осень уже была в разгаре, а сейчас она лишь набирала силу, и мрачные краски еще не господствовали в ее убранстве. Были последние дни сентября. Караваны былых счастливцев лениво стремились к Петербургу, не успев позабыть деревенских вольностей. Небо голубело неистово, и грустная осенняя блеклость еще не замечалась в этой голубизне. Кружение опадающей листвы совершалось уже непрерывно, но покуда было веселым и даже легкомысленным.

Старомодная облупившаяся почтовая карета, из тех, что сейчас не встретишь даже и в глуши, остановилась на Знаменской возле дома господина Ладимировского, и из нее вышел господин Ладимировский. Он был в помятом запыленном дорожном костюме, однако, нисколько не смущаясь этим, прямо на виду у прохожих начал отдавать распоряжения налетевшим слугам. И покуда все чемоданы, баулы и корзины не были перетасканы в дом, из кареты никто не показался. Когда же с багажом было покончено, он сам распахнул дверцу, и Евдокия Юрьевна, тяжело стеная, с лицом, одуревшим от дороги, сползла на мостовую. За ней показалась Лавиния. Она была бледная и тоже устала, но с живым интересом озиралась по сторонам, словно кого-то отыскивала в толпе зевак, хотя это была обыкновенная петербургская толпа...