Изменить стиль страницы

Эберхард вскоре познал все разнообразие зеленого лесного мира: полянки, чащи, заросли кустарника; для него здесь не осталось ни одного секрета. Он знал лес снизу доверху: забирался на все деревья, спускался в самые глубокие овраги, бегал по краю пропастей, спускался по бурным речным порогам, перепрыгивал с дуба на тополь. Он играл с лесом, как ребенок играет с кормилицей, и лес любил его и почтительно ему улыбался.

Все здесь было знакомо Эберхарду и встречало его дружелюбно, но и он относился к лесу бережно и заботливо: не ломал ветки деревьев, не топтал цветов и не убивал, как Йонатас, ни ланей, ни оленей. Он жалел даже сов и ужей. Ничего не зная о святом Франциске Сальском, он мог бы сказать вместе с ним: «Козлята, братья мои! Ласточки, милые мои сестры!» Поэтому лани, приходившие на водопой к ручью, у которого он сидел, не пугались его и птицы не улетали с дерева, под которым он отдыхал: напротив, они радостно били крыльями и приветствовали его веселой песней. Все хозяева леса радушно встречали его, угадывая в нем такое же невинное и безобидное создание, как они сами.

Но старый лес был для Эберхарда не просто убежищем, кровом, приютом; он значил для него гораздо больше: лес был местом его встреч с матерью. В склепе, где он навещал ее, она была мертва, но в лесу она представала перед ним живой.

Если Эберхард хотел увидеться с матерью, ему достаточно было выйти на тихую тропинку и закрыть глаза, но порой он мог увидеть ее небесную душу и воочию, глазами смертного. Она выручала сына из беды, когда он, зацепившись за корень дерева, повисал над пропастью, когда он шел по краю обрыва, когда его нога скользила по сыпучим камням — всегда мать приходила сыну на помощь. Она часто беседовала с ним, всегда давала ему советы. Она говорила с ним голосом леса, звучавшим то нежно и ласково, то торжественно и серьезно, а порой пугающе грозно.

Однажды чудесным майским утром Эберхард лежал на лесной траве. На горизонте вставало солнце, превращая каждую каплю росы в алмаз, каждое дерево в пернатый оркестр, каждый цветок в благовонную курильницу. Все вокруг пело, источало аромат, сверкало. Легкий ветерок нежно ласкал лицо Эберхарда, словно его касались губы возлюбленной. Залитый светом, опьяненный великолепием природы, он чувствовал себя словно на руках у матери, посылал ей тысячи поцелуев. И вдруг он услышал голос, словно шепчущий ему на ухо: «Мальчик мой, милый мой Эберхард! Как ты прекрасен, как чиста твоя душа! Я люблю тебя, сынок! Посмотри на меня, улыбнись мне!». Этот голос нашептывал ему множество тех ласковых слов, какие говорят своим детям матери, баюкая их на коленях. И чем ярче светило солнце, тем горячее становились эти речи, тем больше звучало в них нежности. Ребенок словно расцветал, греясь в животворных лучах материнской любви; им овладело чувство безумного счастья, и если бы сейчас кто-нибудь сказал Эберхарду, что он сирота, он был бы бесконечно удивлен.

Почти так же, как в летние погожие дни, Эберхарду нравилась зима, особенно он любил снегопад. Снег наводит уныние в городах, но так радует глаз в лесу! Белое платье, в которое зима одевает землю, не уступает по красоте зеленому весеннему наряду. В такие дни Эберхарду тоже казалось, что его матушка довольна им, и он радовался вместе с ней.

Альбина отнюдь не всегда говорила с Эберхардом так, как всякая мать говорит со своим ребенком. Она была ему не просто матерью, но наставницей, поэтому порой она вела с сыном серьезные беседы, стараясь внушить ему добрые мысли и сделать его сильным. Такие разговоры велись обычно по вечерам, когда на землю спускается тень, а сердца погружаются в задумчивость, когда все спит, а человек размышляет. Мать давала сыну мудрые советы, и ее голос звучал в вечернем шуме листвы, в последних птичьих трелях, в закатных лучах солнца. Все, что было вокруг Эберхарда, будь то разрушенное временем здание или дерево, еще вчера прямое и сильное, а сегодня сломленное бурей, — все служило для него красноречивым подтверждением слов матери. Были минуты, когда перед мальчиком будто раздвигался горизонт: он стоял на вершине горы, перед ним простиралось огромное лесное пространство, а вдалеке слышалось невнятное бормотание, казавшееся гулом самой вечности. Это шумел мощный и неспешный Майн, серебрясь в лунном свете.

Так все вокруг служило посредником между мертвой матерью и сыном-мечтателем: даже серый и тоскливый дождь, даже угрюмая грусть тумана, заставлявшая его погружаться в себя, даже раскаты грозы, в которых мальчик угадывал порой справедливый укор и которые наполняли его душу спасительным ужасом, исчезавшим, впрочем, с первым поцелуем солнца, пробивающимся из-за туч.

Так рос Эберхард, внимая шуму ветра и голосу покойной матери.

Мать была единственной родной душой, с которой он общался и разговаривал. Отец? Да знал ли он вообще, что у него есть отец? Иногда Эберхард слышал, как вокруг говорили: «В этом году господин граф не приедет в замок». Но что ему было за дело? Эти слова не находили никакого отклика в его душе, не пробуждали никаких воспоминаний. Он привык к своей заброшенности, не удивляясь, не жалуясь; она не радовала, но и ничуть не печалила его. Вместо «мой отец» Эберхард говорил вместе со всеми «господин граф».

В замке жили двое-трое слуг, в обязанности которых входило проветривать комнаты и ухаживать за садом. Но Эберхарда не интересовали эти люди, а он не интересовал их. У него была своя комната в замке, однако он почти никогда не жил в ней; чаще всего он ночевал в хижине Йонатаса: там он был ближе к своему милому лесу. Впрочем, как только становилось теплее, он в хорошую погоду и ночи проводил в лесу.

В самой глухой чаще, возле ручья, который в одном месте становился шире и превращался в бурный поток, у подножия высокой остроконечной скалы, Эберхард обнаружил нечто вроде грота, созданного природой. Сначала его внимание привлекли крутые, необычной формы берега. А когда он нашел грот, укромно спрятанный от человеческих глаз в зарослях боярышника и смоковницы, это место показалось ему настоящим раем. На противоположном берегу виднелась вершина горы, поросшей гигантскими соснами. Темная зелень деревьев и шумный водопад придавали ландшафту мрачный, суровый и величественный вид.

Впрочем, иногда эта угрюмая картина оживлялась золотистым отблеском солнца, падавшим на камни горы, или дуновением освеженного грозой воздуха, похожим на тайное благодеяние. Здесь Эберхарду явственнее, чем где бы то ни было, слышалась нежная и таинственная музыка, сопровождающая, как говорил он, каждый его шаг, каждое его движение, каждую его мысль.

— Вы слышите? — спрашивал он.

— Нет.

— А я слышу. Вокруг меня звучит музыка, она меня влечет, она всюду со мной, она обволакивает меня, словно облако. И тогда я беседую со своей матушкой, поверяю ей свои желания, беды и радости и прошу у нее совета.

В этой скрытой от людских глаз лощине Эберхард проводил дни и ночи. Здесь он рос, здесь он был счастлив, здесь он предавался раздумьям о своей Покойной матушке и о Вильгельмине, здесь он — признаемся — мечтал о том, как вновь увидится с Розамундой. Печаль и мечта — не из них ли состоит жизнь? И если бы наш мечтатель отправился в странствия или стал искать развлечений и наслаждений в бурном круговороте жизни — разве нашел бы он там что-то большее, чем в своем благоуханном одиночестве?

Он страстно мечтал о возвращении Розамунды; мысли о маленькой подруге детства не покидали его ни на минуту. Он так и видел перед собой ее розовое личико, капризные гримаски, лукавую улыбку. Он помнил золотистые пряди ее волос, выбивавшиеся из-под черного берета, вспоминал их игры, ссоры и то, с каким важным видом он оберегал ее от малейшей опасности. Только о ней он и говорил с Йонатасом и старым Гаспаром, как, впрочем, и они с ним. Розамунда была единственной нитью, связывающей его с внешним миром. Во всем остальном Эберхард в свои четырнадцать лет ничем не отличался от Йонатаса, которому было сорок, и от восьмидесятилетнего Гаспара. Так же как они, Эберхард был суров и немногословен; когда он молча садился вместе с ними у очага, они не спрашивали его ни о чем: откуда он пришел, что он делал, какие у него планы.