Изменить стиль страницы

Единственное, в чем он не сомневался, — это в том, что Ева не дочь дровосека.

В 1792 году — в эпоху, до которой мы дошли в нашем повествовании и которая очень скоро унесет нас с собою на огненных крыльях, — сословия во Франции еще не смешивались между собою так беспорядочно, как это стало происходить после Революции; по внешности человека нетрудно было угадать, что он рожден в семье аристократов; если в этой стране, которую вольность нравов явственно склоняет к равенству, долгое время сохранялась знать, то лишь благодаря существенным различиям в крови.

Ярче всего выдавала знатное происхождение изысканная внешность женщин, свидетельство чему (если бы физиологическая наследственность нуждалась в подтверждении) — вереница прекрасных жертв, прощавшихся с жизнью на эшафотах 1793 года.

Люди уничтожают лишь тех, кого не могут унизить.

Я не хочу сказать, что знатные семьи лучше плебейских: если в лоне первых зрело семя упадка и порчи, то вторые были более чисты, более могучи и страстно мечтали о жизни общественной.

Однако справедливости ради следует сказать, что потомки древних родов блистали особой красотой, которой они были обязаны, быть может, не только природе, но и воспитанию.

Во время Революции плебеи, не в силах видеть тонкие аристократические черты дворян и не желая дожидаться, пока браки с буржуа изменят облик знати, извели ее под корень.

Жак Мере, этот демократ, этот социалист в самом прямом смысле слова, ясно различал в Еве сугубо аристократическую породу.

Святой Бернар, с некой религиозной галантностью исчислявший в своих литаниях совершенства Пресвятой Девы и наделявший ее самыми нежными и лестными прозваниями, не нашел ничего лучше, чем наречь ее «Избранным сосудом» (Vas electionis).

Подобные знаки избранности, обращающие некоторых женщин в драгоценнейшие сосуды, чья отличительная черта — хрупкость материала и чистота форм, доктор печально и обреченно прозревал в чертах девушки, слывшей дочерью дровосека.

Ее тонкие, почти прозрачные руки, ее длинные изящные пальчики с острыми ноготками, ее стройные ножки с маленькими ступнями, ее гибкая, белоснежная шея — все в ней обличало безупречный аристократизм, все опровергало мысль о ее низком происхождении.

Истина эта не вызывала у Жака Мере сомнений, но причиняла ему немалую боль, ибо решительно противоречила его политическим убеждениям. Доктору тяжело было замечать в облике любимой девушки приметы ненавистного ему сословия; он презирал себя за то, что не может не восхищаться красотою этих угнетателей; он отдал бы десять лет жизни за право не поверить своим глазам, опровергнуть премудрость науки и сказать природе: «Ты лжешь».

Впрочем, он утешал себя мыслями о том, что аристократические роды, гордые древностью своего происхождения, стремительно приходят в упадок, что красота черт и белизна кожи не мешают представителям знати страдать множеством страшных, неизлечимых болезней.

Он знал доподлинно, что, если эти привилегированные сословия не соединятся брачными узами с представителями других классов и не вольют в жилы своих потомков свежую кровь, их ждет истощение и гибель; он знал, что дети аристократов являются на свет немощными стариками, что многие отпрыски знатных семейств страдают слабоумием и что дворянство, обессиленное галантными развлечениями, сначала подпало под власть женщин, а теперь впадает в детство.

Знаки этого вырождения Жак Мере, как ему казалось, различал и на лице тогдашнего французского короля, вялого и безвольного Людовика XVI, славившегося той «отрицательной» добротой, о которой семнадцатью столетиями раньше говорил Тацит.

Добродетель короля заключалась в том, что он не имел пороков.

Следы того же истощения и тупоумия находил Жак Мере в бледной знати, которая по воле неведомой силы вот уже сотню лет разорялась, губя и свое здоровье и свои богатства.

Между тем Ева начала поверять Жаку свои сомнения.

— Этот мужчина и эта женщина, — говорила она о дровосеке и его матери, — ходили за мной, как если бы я была им родной дочерью, и все же ничто вот здесь — девушка прижимала руку к сердцу — не подсказывает мне, что мы с ними одной крови; напротив, сколько бы я ни вслушивалась в себя, я не чувствую к ним дочерней привязанности. Признаюсь вам, Жак, меня гложет демон неуверенности; вы извлекли меня из того лимба, где я пребывала, погруженная в дрему, вы поистине дали мне жизнь. Вы озарили светом и мою душу и мое сердце. До встречи с вами я не жила, а прозябала. Вы создали из меня существо по вашему образу и подобию, и все же — благодарение Господу! — вы мне не отец.

Она зарделась и продолжала:

— Вы, возлюбленный мой Жак, знаете все на свете, вам открыты все тайны природы, вам внятен даже ход светил и ведомы секреты воздушного океана, вы видите дальше обычных людей и слышите то, чего не слышат они, — скажите же мне, кто мои родители.

Но Жак Мере не мог ей ответить.

XV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ЕВА НЕ ДОЧЬ БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА, НО НЕ ПРОЯСНЯЕТСЯ, ЧЬЯ ЖЕ ОНА ВСЕ-ТАКИ ДОЧЬ

На следующий день после одной из таких бесед с Евой, чьи расспросы становились все настойчивее, доктор решился во что бы то ни стало узнать правду.

Он послал Сципиона к Жозефу, засунув за ошейник записку. В ней говорилось:

«Завтра на заре я буду у вас с ружьем. Мне нужна дичь».

Назавтра в шесть утра Жак Мере подошел к хижине Жозефа.

Мужчины углубились в лес и, сделав несколько выстрелов, убили зайца, двух фазанов, трех или четырех кроликов; Сципион, которого новые обязанности не отучили от исполнения старых, радостно принес хозяину всю эту добычу.

Настал час завтрака; охотники уселись на траву, Жак достал из сумки хлеб, фрукты, кусок окорока и флягу отменного вина.

После того как несколько глотков этого напитка, которого Жозефу так редко доводилось отведать, привели браконьера в хорошее расположение духа, Жак завел с ним беседу насчет Евы.

— Жозеф, — сказал он, — ты уже давно не приходил повидать девочку. Браконьер пожал плечами.

— Что поделаешь! — отвечал он. — Тошно мне на нее глядеть.

— Она очень выросла и похорошела за последние четыре года, дружище Жозеф, — продолжал Жак.

— Какая разница, если она не разговаривает? Самюэль Cимон, дурачок со Шлюзовой улицы, говорит только «папа» и «мама». И кому он нужен?

— Уверяю тебя, Жозеф, Ева говорит, и говорит замечательно; вдобавок, она очень много знает.

— Но при этом сидит с утра до вечера в кресле, как Самюэль Симон.

— Да нет же, она ходит и даже бегает.

— Приятно мне слышать ваши слова, господин Жак, ведь я сильно привязался к этой дурочке и полюбил ее как родную.

— Значит, ты ей не отец, не так ли, Жозеф? Браконьер изменился в лице — случайно и невольно он выдал свою тайну.

— Сдается мне, я сморозил большую глупость! — воскликнул он.

— Признавшись мне, что ты ей не отец? Да ведь я давно это знаю.

— Как это? — простодушно удивился браконьер. Жак пожал плечами.

— Неужели ты надеялся утаить что-то от такого человека, как я? Разве ты не слышал от горожан, что я творю чудеса, что я знаю все на свете, как Господь Бог? И ты полагаешь, что тот, кто умеет вдохнуть разум в материю, недостаточно умен, чтобы распутать интригу и разгадать чужую тайну? Между нами говоря, Жозеф, я боюсь, что ты покрываешь если не преступление, то во всяком случае весьма неблаговидный поступок.

— Что вы хотите сказать, господин Жак?

— Должно быть, родители бедняжки, вместо того чтобы понять, что природа не создает ничего бездеятельного и бесполезного, и попытаться сделать то, что сделал я, иначе говоря, обтесать плоть, прибегнув к науке, подобно тому, как скульптор обтесывает мрамор, прибегая к резцу, — так вот, вместо этого они решили избавиться от калеки. Сначала они хотели бросить ее в пруд или придушить между матрасами, но испугались, ведь о том, что в этой семье был ребенок, возможно, знали соседи! А главное, знал Господь! Они убоялись если не людского, то Господнего суда!