Сам он казался счастливым, по крайней мере любил повторять это, хотя беспокойство на его лице показывало противное. Иногда страшные сновидения тревожили его, и тогда этот человек, спокойный и храбрый днем, пробуждаясь, дрожал от ужаса, как ребенок. Он приписывал это приключению, случившемуся с его матерью во время беременности: остановленная в Сьерре разбойниками, она, привязанная к дереву, видела, как зарезали путешественника, ехавшего по одной с ней дороге. Из этого рассказа следовало заключить, что он видел обычно во сне сцены грабежа или разбоя. Чтобы предупредить возвращение этих сновидений, он, ложась спать, клал всегда у изголовья своей постели пару пистолетов. Это сначала меня очень пугало: я боялась, что он в припадке сомнамбулизма начнет стрелять, но мало-помалу я успокоилась и приучилась смотреть на это, как на предосторожность. Но другую странность я и теперь не могу объяснить себе: днем и ночью постоянно держали оседланную лошадь, готовую к отъезду.
Зима прошла в вечерах и балах. Граф был очень щедр со своей стороны; его приемы соединились с моими, и наш круг знакомств удвоился. Он везде провожал меня с чрезвычайной учтивостью и, что более всего удивило свет, перестал совсем играть. На весну мы уехали в деревню.
Там вновь нахлынули воспоминания, возобновились знакомства, и мы проводили время то у себя, то у своих соседей. Госпожу Люсьен и ее детей мы продолжали считать вторым нашим семейством. Итак, положение мое почти совсем не изменилось, и жизнь моя текла по-прежнему. Одно только иногда меня тревожило: грусть без причины, которая все более и более овладевала Горацием, и сновидения, становившиеся более и более ужасными. Часто я подходила к нему во время этих дневных беспокойств или будила его ночью, но, как только он замечал меня, лицо его принимало выражение спокойное и холодное, всегда так поражавшее меня. Однако оно не могло обмануть: я видела, как велико было расстояние между этим наружным спокойствием и действительным счастьем.
В начале июня Генрих и Макс, молодые люди, о которых я уже говорила, приехали к нам. Я знала о дружбе, соединявшей их с Горацием, и мы, я и моя мать, приняли их, как братьев и сыновей. Их разместили в комнатах, смежных с нашими. Граф велел провести колокольчик особого устройства из своей комнаты к ним и от них к себе; приказал, чтобы держали постоянно готовыми вместо одной три лошади. Горничная сказала мне потом — а она узнала это от слуг, — что и эти господа имели одну привычку с моим мужем и спали не иначе как с парой пистолетов у изголовья.
С приездом своих друзей Гораций посвящал им почти все свое время. Впрочем, развлечения их были те же, что и в Париже: поездки верхом и поединки на шпагах или пистолетах. Таким образом прошел июль; в половине августа граф сказал мне, что он вынужден через несколько дней расстаться со мной на два или три месяца. Это была первая разлука со времени нашего супружества, и поэтому я испугалась, при словах графа. Он старался успокоить меня, говоря, что эта поездка, которую я считала очень далекой, была в одну из провинций, самых близких к Парижу, в Нормандию; он ехал со своими друзьями в замок Бюрси. Каждый из них имел свой деревенский домик, один в Вандее, другой между Тулоном и Ниццей, а тот, который был убит, — в Пиренеях, так что каждый год они попеременно принимали друг друга, когда наступало время охоты, и проводили три месяца друг у друга. В этот год была очередь Горация принимать своих друзей. Я тотчас предложила ему ехать с ним, чтобы содержать в порядке его хозяйство, — но граф отвечал мне, что замок был только сборным местом для охоты, плохо содержался, был плохо обставлен, удобен только для охотников, которым везде хорошо. Для женщины, привыкшей ко всем удобствам и роскоши, он не годится. Впрочем, он отдаст распоряжения, чтобы там все было переделано, и, когда вновь наступит его очередь принимать друзей, я смогу его сопровождать и сделать честь его дому, приняв на себя обязанности благородного капеллана.
Этот случай, показавшийся моей матери таким простым и натуральным, очень обеспокоил меня. Я никогда не говорила ей ни о печали, ни об ужасах, мучавших Горация, которые казались мне столь противоестественными, что я предполагала причину, о которой он не хотел или не мог рассказать. Однако с моей стороны так смешно было мучиться из-за трехмесячного отсутствия и так странно настаивать на поездке, что я решила скрыть свое беспокойство и не говорить больше об этом путешествии.
День разлуки наступил, это было 27 августа. Граф и его друзья хотели приехать в Бюрси к началу охоты, т. е. к 1 сентября. Они отправились на почтовых и приказали послать за собой лошадей, которых слуга-малаец должен был сопровождать до самого замка.
В минуту отъезда я залилась слезами, увлекла Горация в комнату и в последний раз просила взять меня с собой. Я сказала ему о своем непонятном страхе, припомнила ему печаль и необъяснимый ужас, которые вдруг овладевали им. При этих словах он покраснел и в первый раз при мне выразил нетерпение. Впрочем, в ту же минуту он опомнился и очень ласково пообещал, если замок окажется удобен для моего проживания, в чем он сомневается, написать, чтобы я к нему приехала. В надежде на это я проводила его гораздо спокойнее, чем сама ожидала.
Первые дни нашей разлуки были ужасны, но, повторяю, не от страданий любви; это было неопределенное, но постоянное чувство страха, большого несчастья. На третий день после отъезда Горация я получила от него письмо из Каена. Он останавливался обедать в этом городе и поспешил написать мне, помня, в каком беспокойстве меня оставил. Это письмо меня несколько успокоило, но последнее слово возобновило опять все мои опасения, тем более сильные, что они были существенными для меня одной, а всякому другому могли бы показаться смешными: вместо того чтобы сказать мне «до свидания», граф написал «прощайте!» Пораженный ум обращает внимание на мелочи, и мне сделалось почти дурно, когда я прочла это последнее слово.
Второе письмо от графа я получила из Бюрси. Он нашел замок, который не видел уже три года, в ужасном беспорядке. Едва отыскалась в нем одна комната, в которую не проникали дождь и ветер; бесполезно было бы думать о возможности приехать к нему в нынешнем году. Не знаю отчего, но я этого ожидала, и письмо произвело на меня меньше впечатления, чем первое.
Через несколько дней после этого мы прочли в нашей газете первые известия о убийствах и грабежах, приведших в ужас Нормандию. В третьем письме Гораций также написал о них несколько слов. Казалось, он не придавал этим слухам такой важности, как газеты. Я отвечала ему, упрашивая возвратиться как можно скорее. Эти слухи казались мне началом осуществления моих предчувствий.
Вскоре вести начали становиться более и более ужасными. У меня появилась страшная тоска, я стала видеть ужасные сны. Я не смела более писать к Горацию, так как мое последнее письмо осталось без ответа. Я поехала к госпоже Люсьен, которая с того времени, как я призналась ей во всем, сделалась моей утешительницей. Я рассказала ей о своих ужасных предчувствиях. Она сказала мне то же, что моя мать говорила мне уже много раз: невозможность хорошо устроить меня в замке была единственным препятствием для Горация взять меня с собой. Она лучше всякого знает, как он меня любит, потому что он ей доверял с самого начала и так часто благодарил за счастье, которым, по его словам, ей обязан. Эта уверенность в том, что Гораций любит меня, заставила меня вдруг решить: если я не получу скорого известия о его возвращении, отправиться самой к нему.
Я получила письмо. Вместо того чтобы говорить о своем возвращений, Гораций писал, что он принужден еще пробыть около шести недель, или двух месяцев, вдали от меня. Письмо его дышало любовью. Только обещание, которое он дал своим друзьям, мешает ему возвратиться, писал он, а уверенность, что мне будет беспокойно в развалинах древнего замка, не дает ему права просить меня к нему приехать. Если я могла еще колебаться, то письмо это заставило меня решиться. Я пошла к матери и сказала, что Гораций позволяет мне приехать к нему, и что я отправлюсь завтра вечером. Она тоже хотела ехать со мной, и я испытала всевозможные мучения, доказывая ей, что если граф боялся за меня, то за нее будет бояться в десять раз более.