«Кормилица! Ты плохо смотришь за ребенком. Малыш простудится; не забывай, что ему всего три года!»
Однако кормилица, крепкая крестьянка, привыкшая в любую погоду чинить сети на берегу, возразила:
«А как же мой сын?! Ему всего четыре года, а он уже в море, вместе с отцом, потому что я ухаживаю за вашим сыном, госпожа графиня, а у меня нет служанки, и некому за ним присмотреть. Вы думаете, ему не холодно?»
И несчастная женщина снова стала высматривать в тумане баркас мужа.
Тогда ты обернулся и сказал:
«Жанна! Как вам не совестно сравнивать своего мальчика с сыном госпожи графини?! Вы простая крестьянка, а она — знатная дама».
А кормилица ответила:
«Все так, Эрве: госпожа графиня — знатная дама, а я крестьянка; но Жемми — такой же сын мне, как господин Коломбан — сын госпожи графини. Может, перед Богом и есть какая-нибудь разница в положении двух детей, но между сердцами двух матерей нет разницы».
— Видишь, Эрве, — продолжал старик, — сын кормилицы умер, и мой мертв! Значит, нет между ними разницы, раз оба смертны!.. Графиня ошибалась, а кормилица оказалась права: смерть их уравняла.
— Бедный хозяин! — пробормотал Эрве в ответ на печальные речи старого дворянина, которому беда преподала урок равенства.
— Спустя несколько лет, — продолжал несчастный отец, и в его памяти всплыли воспоминания, когда-то трогательные, а теперь горькие, навеянные тем местом, где он сейчас находился, — помнишь, мальчику тогда было лет десять и ты был здесь, ведь ты никогда с нами не расставался, славный мой Эрве! Несчастному мальчику захотелось пострелять, и ты дал ему свое ружье времен гражданских войн; оно было на полфута выше его.
Эрве вздохнул и поднял глаза к небу.
— Помнишь, Эрве, как он держал это огромное ружье в ручонках и умолял научить его стрелять? Но ты наотрез отказался. Он плакал, сердился, топал ногами, а ты в ответ на его гнев и слезы все повторял:
«Монсеньер! Дворянин должен учиться владеть только шпагой».
Но вместо шпаги он овладел пером; вместо того, чтобы послать его в Политехническую школу, я отправил его учиться на юридический факультет. Я не мог сделать из него офицера, потому что настали мирные времена, и решил воспитать из него гражданина. Война, возможно, пощадила бы его, как пощадила нас, а вот мир отнял его и убил!
— Не надо предаваться этим грустным воспоминаниям, достойнейший мой господин, — сказал Эрве.
— Грустные воспоминания! То, что напоминает мне о моем Коломбане, ты называешь грустными воспоминаниями! Напротив, поговорим о нем! А если не о нем, так о чем же мне еще говорить?.. Если я не буду о нем говорить, тишина изгложет меня, как ржавчина разъела старое ружье, которым он тогда играл.
— Раз так, говорите о нем, дорогой хозяин, говорите!
— Помнишь тот день, когда ему исполнилось двенадцать лет? Мы вдвоем вели его, исполненные веры и надежды, по этой сосновой аллее, усеянной розами, как теперь она засыпана снегом. Это был день его первого причастия, и внизу другие дети ждали его в деревенской часовне, потому что он должен был прочитать крестильные обеты. До чего величаво он выглядел, несмотря на небольшой рост! Он и сейчас стоит у меня перед глазами… И вот с правой стороны, напротив двадцать четвертого дерева — мы все их сочли! — подвернулся камешек, и мальчик споткнулся. Свеча выпала у него из рук и погасла. Он тогда заплакал, бедняжка! Кто мог сказать в те времена, что ему суждено и в жизни вот так споткнуться и угаснуть до срока, не дожив до двадцати четырех лет?!
— Хозяин! Хозяин! — вскричал Эрве, разражаясь слезами. — Вы рвете собственное сердце!
— Вскоре ему исполнилось пятнадцать лет, — продолжал граф де Пангоэль, с болезненным наслаждением перебирая мельчайшие подробности прошлого. — Однажды я рассказывал ему историю Милона Кротонского; помню, как он улыбнулся, услышав повесть о треснувшем дубе, который зажал обе руки непобедимому борцу. Мальчик оставил меня, вышел на улицу, и его взгляд упал на дерево, что было вдвое толще его самого. Это была ива. Коломбан прыгнул на дуплистый ствол и, изо всех сил упершись в него, как Милон, расколол дерево надвое, словно яблоко. Я незаметно за ним следил. Услышав, как затрещало дерево, я подумал было, что это хрустнули косточки у моего мальчика… Да-а, он был так же могуч, как его предок Коломбан Сильный. Но к чему эта сила, дорогой Эрве, и что сталось с его железными икрами и стальными руками? Смерть коснулась их и смела с лица земли так же легко, как ребенок разрывает паутинки, парящие в сентябре над убранными полями… Мертв! Мертв! Мой мальчик мертв!
Старый дворянин недаром гордился силой представителей своего рода: он и сам был ее живым примером в этой страшной схватке со страданием. А вот бедному Эрве силы изменили. Он вдруг пал перед хозяином на колени и вскричал:
— Боже! Как же ты наказываешь злых, если добрые получают такие удары?!
Граф де Пангоэль взглянул на старого слугу и раскрыл объятия.
— Обними меня, Эрве, — торжественно произнес он, — только так я могу тебя поблагодарить за твое сочувствие.
Эрве поднял голову; как расстроенный ребенок кидается на грудь к отцу, он бросился в объятия старого дворянина и некоторое время стоял так, тесно к нему прижавшись.
Обняв слугу, несчастный отец покачал головой и продолжал:
— До чего неблагодарны дети, дорогой Эрве! Отец лучшие свои годы тратит на их воспитание, на заботу о них, делает из них мужчин; за этой плотью от своей плоти и костью от своей кости он ухаживает, словно за хрупким растением; как садовник, он с замиранием сердца следит за тем, как набухают почки, развиваются листья, распускаются цветы. При виде этого свежего душистого цветка детства он радуется в надежде увидеть плоды юности… И вот однажды приходит письмо, запечатанное черным сургучом, в котором говорится: «Отец, у меня нет сил сносить жизнь, которую ты мне дал, и я умираю». Вот и живи после этого, если можешь!
— Бог дал, Бог и взял. Благословим Господа нашего, хозяин! — воскликнул старый слуга в религиозном экстазе, какой еще и сегодня можно наблюдать среди простого народа старой Бретани.
— Что ты мне говоришь о Боге? — надменно воскликнул несчастный отец. — Когда ферма твоего отца, когда все плоды в его погребе, когда все зерно в его амбарах, когда весь скот в его стойлах и конюшнях, наконец, когда все, что твой отец, девяностолетний старик, собрал за пятьдесят лет, сгорело полтора года тому назад из-за соломинки, думаешь, твой отец благословлял Бога, Эрве? Когда полгода назад «Марианна», входя в порт, разбилась о скалы прямо против верфей, где ее собирали, разбилась после долгого и тяжелого плавания в Индию и затонула вместе с грузом, восемнадцатью матросами и ста двадцатью пассажирами, думаешь, те, кого поглотила бездна, благословляли Бога? Когда полтора месяца назад Луара вышла из берегов, смывая и унося с собой целые города и селения, думаешь, те, кто взбирался на крыши, моля Господа о пощаде и милосердии, а потом падал в воду вместе с рушившимися стенами, благословляли Бога? Нет, Эрве, нет! Они, как и я…
— Молчите, хозяин! — вскричал Эрве. — Не кощунствуйте!
Но прежде чем старый слуга успел выговорить эти слова, граф де Пангоэль пал на колени и воскликнул:
— Всемилостивый Господь! Прости меня! Вон везут тело моего сына…
В конце длинной сосновой аллеи, со стороны деревни Пангоэль, где, как мы сказали, в небо поднимался дым от труб, по заснеженной дороге медленно продвигалась на фоне серого неба похоронная процессия; впереди шел монах в черно-белой шерстяной сутане, высоко подняв большой серебряный крест.
Позади него четыре человека несли гроб, а за гробом шло около пятидесяти мужчин с обнаженными головами и женщин с надвинутыми на глаза коричневыми капюшонами.
Старый дворянин произнес краткую молитву, потом поднялся.
— Что Бог ни делает, все к лучшему, — сказал он, обращаясь к слуге. — Эрве, пойдем встречать последнего отпрыска Пангоэлей, который возвращается в замок своих предков.