Изменить стиль страницы

— Если бы я не верил в мир иной, — заметил он, — разве в этом мире я надел бы на себя сутану?

Господин Жерар тяжело вздохнул. Довод доминиканца вполне его убедил.

— Да, понимаю, — сказал он. — А вы верите, святой отец, что в загробной жизни человеку воздается по делам его?

— А иначе зачем же загробная жизнь?

— И вы полагаете, святой отец, — продолжал умирающий, — что исповедь совершенно необходима для отпущения наших грехов и что прощение Господне может снизойти на виновного лишь через посредство Божьего слуги?

— Так утверждает Церковь, сударь.

— Однако я считал, — начал было умирающий, — что в случае полного раскаяния…

— Да, разумеется, — согласился доминиканец, всем своим видом показывая, как ему неприятен этот теологический спор, — разумеется, в том случае если Божьего посланника рядом не оказалось, полное раскаяние может заменить отпущение грехов.

— Значит, человек, который полностью раскаивается… Священник посмотрел на умирающего.

— …который раскаивается или думает, что раскаивается?..

Господин Жерар умолк.

— Какой грешник может похвастать полным раскаянием? — спросил доминиканец. — Какой преступник возьмется утверждать, что его раскаяние не продиктовано страхом, а угрызения совести — ужасом? Какой умирающий может сказать: «Если завтра Господь вернет мне жизнь, я употреблю ее на искупление совершенного мною зла»?

— Я! Я! — вскричал г-н Жерар. — Я могу это сказать!

— В таком случае, — заметил священник, — я вам не нужен, сударь.

И он снова поднялся.

Но г-н Жерар быстрым как мысль движением вцепился в его сутану и прошептал:

— Нет, нет, останьтесь, святой отец!.. Я сам себя обманываю: не раскаяние, не угрызения совести заставляют меня говорить, а смертельный ужас! Мне нужно прощение людей, прежде чем я предстану перед Господом! Останьтесь, святой отец, умоляю вас!

Доминик снова сел и смиренно проговорил:

— Я здесь, чтобы исполнять вашу волю, а не свою. Если бы не это, Бог мне свидетель, я ушел бы прямо сейчас. Вы говорили об ужасе. Не знаю почему, но, слушая вас, я испытываю почти такой же ужас, как и тот, что удерживает вас от признаний.

— Святой отец, — продолжал г-н Жерар, — правда ли, что я близок к смерти, как говорят?

— Об этом надобно спросить у доктора, а не у меня, брат мой, — отвечал священник.

— Мне кажется, я еще полон сил и могу повременить, святой отец… — неуверенно продолжал больной. — Не могли бы вы прийти завтра… или сегодня вечером?

— Возможно, вы и подождали бы, да я не вернусь: мне надлежит исполнить священный, печальный долг, поэтому через два часа я уезжаю в Бретань.

— А-а, вы уезжаете… Покидаете Париж… через два часа? — Да.

— Надолго?

— Как будет угодно Господу! Я еду утешить отца, потерявшего сына.

— Ну, — пробормотал больной, — значит, так тому и быть… Стало быть, вас послал сам Господь… Так вы уезжаете? Наверное?

— Да, если только Господу не будет угодно вернуть к жизни покойника, которого я собираюсь сопровождать.

— А вы уверены, что это чудо невозможно?

У Доминика сжалось сердце. Страхи и сомнения этого человека причиняли ему безотчетное отвращение.

— Увы, да! — сказал он. — В этом я уверен.

Добрый священник вытер платком слезу, чувствуя невольное облегчение оттого, что может за собственным горем хоть на минуту забыть о животном ужасе г-на Жерара, а тот, не замечая чужих слез, шептал:

— Да, да, так лучше… Через два часа он уезжает; возможно, он никогда не вернется… а мёдонский кюре остается!

Сделав над собой усилие, он проговорил:

— Выслушайте меня, святой отец. Я все вам расскажу… Умирающий тяжело вздохнул и закрыл лицо руками, словно собираясь с мыслями.

Монах прислонился к спинке стула.

Мало-помалу его глаза привыкли к темноте, вернее, к полумраку комнаты, едва освещаемой мертвенным светом, исходившим от алебастрового ночника и сообщавшим ей таинственный и фантастический вид.

В потемках череп умирающего казался еще более костистым, облысевшим, неживым, а лицо — еще более осунувшимся, бледным, еще более гнусным и омерзительным.

Господин Жерар заговорил слабым голосом, не поднимая головы; при первых же словах необычной исповеди, которую монах стал слушать, еще не подозревая, какой его ждет рассказ, он отодвинулся вместе со стулом, словно избегая этого голоса и боясь запачкаться!

LXIII. ЖЕРАР ТАРДЬЕ

Впрочем, в этих первых словах не было ничего необычного; нечто подобное мог бы произнести любой исповедующийся.

— В тридцать лет я остался вдовцом, — начал умирающий, — и мой первый брак доставил мне столько хлопот, что я поклялся ни за что на свете не жениться в другой раз. У меня не было на свете родственников, кроме старшего брата. Он уехал из родных мест в тысяча семьсот девяносто пятом году в Тулон, а там сел на корабль, направлявшийся в Бразилию. Военная карьера ему претила, земледелие его не привлекало, а при мысли быть лавочником он приходил в ужас. Он бредил поездками, путешествиями, приключениями, и дальние страны были для него землей обетованной.

Изо всех этих стран он отдал предпочтение Бразилии. И вот он отправился в Рио-де-Жанейро, взяв с собой небольшую партию товара, всего на тысячу экю. Я получил от него только три письма. Первое — в тысяча восемьсот первом году. В этом письме он сообщал, что разбогател, и приглашал меня к себе; я не выношу морской качки и потому отказался. В тысяча восемьсот шестом году пришло другое письмо; брат писал, что он разорился и что я правильно поступил, оставшись во Франции. Одиннадцать лет о нем не было никаких сведений, ни единой хотя бы косвенной весточки. Наконец в тысяча восемьсот семнадцатом он снова мне написал. Со времени его отъезда прошло двадцать пять лет, а это было только третье письмо! Он снова разбогател, его состояние теперь исчислялось многими миллионами; он женился, у него было двое детей; он писал, что собирается скоро вернуться на родину и что теперь, когда он стал миллионером, больше всего на свете ему хочется снова увидеть Францию и пожить со мной вместе!

И вот в июне тысяча восемьсот семнадцатого года он прибыл в Париж. Я получил от него записку. Он просил срочно к нему приехать. Во время путешествия он потерял жену; он пал духом, и только мое братское участие могло как-то его утешить. Я сам сгорал от нетерпения повидаться с ним: несмотря на годы разлуки, я любил его, как и в юности. Получив его письмо, я решил встретиться с ним и распрощался с друзьями в Викдесо.

Услышав это название, монах поднял голову.

— В Викдесо? — переспросил он. — Вы жили в Викдесо? В департаменте Арьеж?

— Там я и родился, — подтвердил больной. — Впервые я покинул родные места, чтобы отправиться в Париж. Но лучше бы я никогда не уезжал!

Доминик взглянул на умирающего с любопытством и в то же время с некоторым беспокойством. Однако г-н Жерар не заметил невольного — впрочем едва уловимого — движения монаха, и продолжал:

— Через неделю я был в Париже и с трудом узнал Жака: так он переменился. А брат узнал меня сразу и расцеловал с такой радостью, что я и сейчас, вспоминая об этом, не могу удержаться от слез… Какая страшная пытка — все время ощущать на своих щеках его нежные поцелуи!

Господин Жерар вытер платком взмокший лоб и на некоторое время ушел в себя, словно охваченный воспоминаниями.

Доминик разглядывал его со все возраставшим любопытством: было заметно, что ему не терпится заговорить с г-ном Жераром, задать какой-то вопрос, но внутренний голос подсказывал ему, что этого делать нельзя или, во всяком случае, еще не пришло время.

Господин Жерар попросил монаха передать ему с ночного столика флакон с солью; несколько раз глубоко вдохнув, он продолжал:

— Несчастный Жак был так же бледен, истощен, разбит, как я теперь. Казалось, одной ногой он уже стоит в могиле… Он поведал мне о смерти своей жены, рассказ прерывали рыдания, свидетельствовавшие о его скорби. Потом он приказал привести детей; в них угадывалось сходство с матерью, что было особенно дорого Жаку. Из привели. Дети были прелестные; старший, мальчик, — светловолосый, свеженький, розовощекий, весь в мать; девочка просто очаровательная: ее восхитительные темные волосы, брови, ресницы и черные глаза подчеркивали белизну кожи, а щечки, позолоченные бразильским солнцем, напоминали цветом виноград наших родных краев. Ей было четыре года; ее звали Леони, а ее шестилетнего брата — Виктор.