Изменить стиль страницы

— Позвольте вам заметить, сударь, что в этот миг вы несправедливы по отношению к самому себе, — сказала Камилла, непроизвольно приближаясь к своему спутнику и идя рядом с ним.

— Нет, я вовсе не несправедлив, даже по отношению к себе, мадемуазель, ибо, раздавая милостыню, я всегда испытывал не столько чувство гордости, сколько чувство унижения при мысли о том, как мало пользы она может принести. Вы очень удивитесь, если я вам скажу, что эта проблема нищеты доставила мне немало бессонных ночей, хотя, хвастаясь этим перед вами, я не являюсь ни экономистом, ни политическим деятелем.

Теперь настала очередь Камиллы посмотреть на Анри с восхищенным умилением.

— Я испытываю к вашей скромности ничуть не больше почтения, чем вы испытываете к моей, сударь, — сказала она ему. — Вы пожелали назвать шедеврами мое маранье, а я считаю себя вправе объявить вас если и не самым большим филантропом, то по крайней мере человеком с благородным сердцем.

— Я нисколько не лучше, чем мои ближние, мадемуазель; быть может, у меня просто чуть более развита чувствительность, и душа моя возмущается при виде страданий, вот и все; мои добрые дела скорее являются следствием инстинкта, а не каких-либо продуманных решений. Вид бедняка производит на меня впечатление, от которого я долго не могу освободиться. Когда во время верховой прогулки я встречаю на дороге нищего, сгорбленного как усталостью, так и прожитыми годами, и идущего, опираясь на палку — единственное его достояние, — туда, куда указывает ему перст Божий; когда мой взгляд останавливается на его бесформенных, уже не имеющих ни цвета, ни названия лохмотьях, неспособных прикрыть наготу того, кто в них облачен, и на этом землистого цвета лице, осунувшемся от голода; когда я вижу, как униженно он протягивает ко мне свою шляпу; когда я слышу, как губы его бормочут призыв к моему милосердию, заученная монотонность которого придает ему еще более печали, — что-то необъяснимое происходит во мне: мое сердце сжимается, глаза увлажняются, дрожащие пальцы тянутся к кошельку; какой-то таинственный голос велит мне встать на колени, чтобы поднести мой дар этому человеку и сказать ему: «Брат, прости меня! Прости мне эти мои одежды, отличающиеся от тех, что носишь ты. Прости мне мое благосостояние, прости мне эту роскошь, которую я заслужил не более, чем ты заслужил свою нищету». Увы, мадемуазель, я человек, и не стоит вам говорить, что этот голос остается без ответа, монета скользит из моей ладони в ладонь бедняка, и я мчусь прочь, нахлестывая лошадь, чтобы не слышать его благословений, так мало мною заслуженных. Но напрасно я убегаю, призрак нищеты преследует меня в течение многих дней. И тогда я подаю чуть больше: но что представляют собой эти мои подаяния, мадемуазель? На них едва ли уходят мои излишки, а милосердие только тогда действительно достойно своего имени, когда вследствие его ты идешь на какие-либо лишения! Ах, — продолжал Анри, тяжело вздохнув, — если бы Господу было угодно послать мне подругу жизни, которая понимала бы меня!..

Пока Анри говорил все это, им попалось на дороге грязное, усеянное рытвинами место, и молодой человек, не прерывая свое речи, предложил руку спутнице, чтобы помочь ей преодолеть возникшее препятствие. Девушка слушала Анри с неослабным вниманием и, по-видимому, заметила, что она продолжает держать молодого человека за руку, лишь тогда, когда он закончил последнюю фразу. Она осторожно высвободила руку и отстранилась от него.

Анри с беспокойством повернулся к своей новой подруге: она шла медленно, опустив глаза, но тем не менее он заметил крупные слезы, катившиеся по ее свежим, атласным щечкам, и тогда в его взгляде мелькнула молния радости, так как ему почудилось, что высказанное им пожелание осуществимо. Они продолжали идти в полном молчании, на некотором расстоянии друг от друга; однако, хотя их губы были сомкнуты, было очевидно, что их души слились в едином порыве.

Они вошли в деревню и посетили несколько домов один за другим; и тогда Камилла смогла оценить, насколько это милосердие, о котором Анри говорил с таким пренебрежением, было разумным и мудрым.

Преисполненные заботы и нежности к детям, сельские жители мало внимания уделяют старикам и больным. Их равнодушие в этом отношении расценивается как душевная черствость. Но они заслуживают такое упрек не больше, чем заслуживает его солдат, у которого при виде товарища, упавшего на поле битвы, не дрогнул от волнения ни один мускул на лице. Крестьянин — это тот же солдат, только вооруженный лемехом плуга. Он сражается с нищетой, своим вечным врагом, которого никак не может победить его труд. Став бесчувственным к страданиям других из-за своих собственных страданий, он ведет счет тем, кто пал, сокрушенный ужасным гнетом, и сознание, что он, точно так же как те, кто опередил его, не избежит своей участи, делает из него стоика; он говорит себе: «Сегодня он, завтра я». Многие возмущаются алчной скаредностью, с которой он отказывается от помощи врача и от лекарств как для себя, так и для своих близких; при этом забывают, что если крестьянин придает столько значения деньгам, так это только потому, что он единственный, для кого эти деньги действительно связаны с тяжелейшим трудом. Разве не один только рок подсказывает тем, кто умирает от голода на спасательном плоту, страшные слова: «бесполезные рты», и разве можно, будучи справедливым, возлагать за это ответственность на потерпевших крушение? Они делят оставшийся у них кусок хлеба между теми, чьи руки еще в силах направлять обломки судна к берегу; что касается остальных, да примет их Господь в своем милосердии! И, по правде говоря, стоит ли их жалеть больше всего?

Анри не терял времени, вступая в спор с бесчувственностью, смягчить которую может только достаток и благополучие, он шел прямо туда, где видел горе, помогал страждущим, выступая в роли Провидения для всех обездоленных.

Дважды или трижды в неделю он навещал тех, кого называл «инвалидами мотыги», то есть окрестных стариков и больных; приходя к ним, Анри следил, чтобы предписания врача строго выполнялись, записывал, в каких лекарствах они нуждались, и обеспечивал их этими лекарствами из аптеки, которую он устроил в своем замке; он беседовал с несчастными, утешал, ободрял их, посылал им в период выздоравливания питательные продукты, вино, действовавшее на эти организмы, ослабленные лишениями, эффективнее любого лекарства; он добивался того, чтобы больные и старики получали в свои домах уход, который требовало их состояние; он заботился об их нуждах, шел навстречу их скромным желаниям, беспокоился о том, чтобы зимой в очаге у них всегда был огонь и чтобы все его подопечные имели теплую одежду. Впрочем, молодой человек соизмерял свои благодеяния с теми заботами, которыми окружали этих несчастных их ближние, так что присутствие старика в семье не только не являлось тяжелым бременем, а становилось источником достатка в доме.

Вот почему Камилла видела, как под каждой крышей, куда бы они ни заходили, Анри пожинал обильную жатву благословений; это благоговейное почтение, которое старики проявляли по отношению к молодому человеку, вызвало в ней изумление и умиление. Не в состоянии отвести от Анри глаз, она смотрела на него с чувством, приближающимся к восхищению; девушка завидовала беднякам, больным, так как они имели право взять его руку и прижаться к ней губами. Множество смутных, противоречивых чувств переполняло ее потрясенное сердце, но Камилла предавалась этим приятным ощущениям, даже не пытаясь разобраться в них. Однако одно неожиданное происшествие помогло ей понять, что творилось в ее душе.

Анри и его спутница находились в доме старой парализованной женщины, слегка помешанной. Молодой человек представил ее Камилле как одну из своих любимиц, и, возможно, благодаря этому предпочтению, а быть может, только благодаря своему возрасту, эта женщина говорила с Анри с большей свободой и непринужденностью, чем остальные бедняки деревни.

Как только они вошли, маленькие серые глазки старухи безотрывно вперились в Камиллу и, спрятавшись под густыми бровями, смотрели так живо и, казалось, так проницательно, что девушка сильно смутилась.