За месяц из миллиарда деталей Цецилия сложила громадную пирамиду знаний, на собрание которых я, косная тварь, организованная материя, грубая натура, потратил двадцать лет, и я еще хвастаюсь, что представляю собой разумное существо!
Из всего, что хотя бы один раз было сказано этой девушке, она не забывала ничего — будь то фраза, будь то страница, будь то глава или даже целый том! Вот с какой ученицей, мой дорогой, я имел дело! Что вы об этом думаете?
— Признаться, я совсем теряюсь, — ответил Дантон, — но хорошо знаю, что чувствую я нечто очень напоминающее восхищение!
— Разумеется, мадемуазель Обиньская, сколь бы горда она ни была, — продолжал Марат, — испытывала ко мне признательность за то, что я дал ее самолюбию пережить такое торжество; правда, ее радость не выражалась в усилении нежности или в смягчении той твердости характера, которая заставляла меня бояться этой ученицы, как это было бы у другой, заурядной женщины; мадемуазель Обиньская, конечно, в обращении со мной оставалась столь же нелюбезной, как и в первый день.
— Тогда мне хотелось бы знать, как вы заметили, что она переменилась, если она держала себя по-прежнему? — спросил Дантон.
— Мой дорогой насмешник, запомните хорошенько следующее: женщины придерживаются крайностей во всем. Цецилии, подобно всем прочим женщинам, и даже больше, чем им, была присуща жестокая гордость польских аристократов. Она поняла это по тому впечатлению, какое произвела на меня, и этого ей было довольно.
— Ах! Значит, она произвела на вас впечатление? — усмехнулся Дантон.
— Я этого не отрицаю.
— Хорошо, хорошо, наш роман завязывается!
— Может быть… Но позвольте мне, пожалуйста, продолжить; он очень затянулся, а время идет.
Я в общих чертах описал вам отца; вы должны уже были узнать дочь, ибо я придал ее портрету законченность миниатюры; вы ведь не совсем лишены чувства пейзажа, чтобы не представить себе страну, замок, город. Поэтому задумайтесь над тем, чем стала для меня, молодого человека двадцати шести лет, — задумайтесь, повторяю, чем стала для меня весна, чем стало для меня лето, проведенное в этой роскоши, в этом обществе, посреди всех этих упоительных наслаждений богатством, красотой, умом.
Меня было легко очаровать, я сошел с ума, обезумел от любви! Да, от любви… По мере того как ум Цецилии побеждал мой ум, по мере того как эта девушка покоряла меня, ослепляя своим превосходством, мое сердце — единственное в моем существе, что она не превосходила по силе, — мое бедное сердце переполнялось любовью, и я радостно делился с моей ученицей своими знаниями, своей философией и отдал бы ей свою гордость при условии, если бы она пожелала хоть немного приоткрыть мне свою душу; но этого, как вы прекрасно понимаете, не было: это была лелеемая надежда.
— Значит, вы признались ей, как в «Новой Элоизе»? — спросил Дантон. Марат горделиво усмехнулся и ответил:
— Нет. Я слишком хорошо знал, к какой женщине мне пришлось обратиться; от меня вовсе не ускользала та холодность, с которой она воспринимала мое рвение. Да и как мог бы я, смиренный и влюбленный, устоять перед неизменно повелительными взглядами обожаемой патрицианки?.. Через три месяца занятий моя ученица постигла всю мою науку; через четыре месяца для нее не осталось никаких тайн в моем уме; поэтому отныне я боялся лишь одного: ее проницательности, того, что она была способна разгадать мое сердце; я чувствовал, что погибну в тот день, когда и эти мои тайные намерения будут полностью раскрыты.
— Так у нее что, было каменное сердце? — спросил Дантон.
— Послушайте! Хотите, я сделаю вам одно признание?
— Извольте.
— Я все же думал, что, если этой девушке когда-нибудь будет суждено полюбить, взоры ее обратятся на меня.
— И что же ей помешало бросить на вас взор?
— В человеческих чувствах, в той форме, в какой они зарождаются, проявляются и угасают, есть необъяснимые тайны. Цецилия презирала меня; она всегда обращалась ко мне только при крайней необходимости; никогда ее рука не касалась моей руки; на прогулках она ни разу не приняла моей руки или мою помощь во время ее верховых упражнений, — но все-таки некая сила толкала меня ее любить, хотя гораздо более могущественная сила мешала мне признаться в этом.
— Так вот, черт возьми, где роман!
— Да, роман, то есть дьявол! Сейчас вы убедитесь, ошибся ли дьявол, играя со мной, и проиграл ли он свою игру, выжидая.
— Посмотрим!
— Я сказал вам, что прошла весна, прошло лето… Так вот, эта девушка по-прежнему была холодна, а я стал несчастнейшим из людей! Все мои мысли преобразились: я больше не любил, а желал… я больше не мечтал, а бредил… Однажды — ах, дорогой мой слушатель, вам придется, ничего не поделаешь, довольствоваться этим обращением, до тех пор пока вы не найдете лучшего! — однажды, видя ее такой красивой и такой нечуткой, я на мгновение поддался слабости, решившись обратиться к ней; мы были на прогулке в лесу и ехали в ее коляске, которой она правила сама; когда я сказал: «Мадемуазель, не изволите ли вы остановить коляску? Мне очень плохо!», у меня было такое лицо, глядя на которое даже самые жестокие женщины никогда не обманываются. Она дунула в маленький золотой свисток, и ее наполовину дикие лошади, привыкшие повиноваться этому сигналу, встали как вкопанные. «Что с вами?» — резким голосом спросила она, бросив на меня свой пронзительный взгляд. «Я не смею вам этого сказать, мадемуазель; было бы лучше, если бы вы сами догадались». — «Я учусь всему, кроме разгадывания загадок», — сухо ответила Цецилия. «Увы! — воскликнул я. — Тон вашего ответа подтверждает, что вы меня поняли; однако я не считаю, что оскорбил вас, не правда ли? Хорошо…» — «Хорошо что?» — спросила она. «Хорошо, позвольте мне удалиться, прежде чем мне не пришла мысль проявить к вам неуважение». — «Вы можете удалиться или остаться: уходите, если вам так удобнее, оставайтесь, если вам так угодно».
Я побледнел и бессильно откинулся на спинку сидения коляски; Цецилия, казалось, даже не заметила этого; правда, из ее рук выскользнул хлыст и упал на землю в то самое мгновение, когда она уже тронула лошадей с места. Я выпрыгнул из коляски, но не для того, чтобы подобрать хлыст, а для того, чтобы броситься под колеса. Демон, по-прежнему невозмутимый и холодный, тут же разгадал мелькнувший у меня замысел и одним движением руки повернул лошадей в сторону; колесо, которое должно было переехать меня, слегка задело полу моего сюртука.
Распростертый на земле, я смотрел на нее; она смерила меня совершенно ясным, исполненным угроз взглядом; она сильно побледнела и, вероятно, так рассердилась, что я пожалел о своем желании умереть ради такой женщины.
Я поднялся.
«Quid ergo? note 23» — с вызывающей дерзостью спросила она. — «Ессе flagellum; recipe! note 24» — с иронией ответил я, снова занимая место рядом с ней.
Но сердце мое было переполнено таким презрением, мозг мой был так возбужден, когда я произносил эти слова, что я не смог рассчитать свой жест и, подавая Цецилии хлыст, коснулся ее руки, которую она протянула, чтобы взять его у меня.
Прикосновение это обожгло меня, словно раскаленное железо: я забыл разжать ладонь, чтобы отдать ей хлыст; она, склонившись ко мне, чтобы вырвать его, коснулась щекой моего лба.
Я тяжело вздохнул и едва не потерял сознания.
Цецилия яростно, раз двадцать подряд, больно хлестнула раздраженных лошадей, которые с диким ржанием понеслись вперед жутким галопом.
Скачка продолжалась более часа.
За этот час мы, наверное, промчались десять льё; я даже не попытался пошевелиться, она не произнесла ни слова.
Этим все и кончилось. Мы вернулись в замок; я был в полуобморочном состоянии; она нервничала, дрожала и, была разъярена; лошади были взмылены.
— И вы уехали после этого эффектного эпизода? — спросил Дантон.