Я пошел на улицу. На углу Четвертого Брайтона стоял негр с огромной рыбиной в руках. Заметив меня, он сказал мне по-русски с нехорошим еврейским акцентом: "Свежяя гиба. Два долага кило. Это же дешевле г-гибов."

Я вышел к океану и устроился на деревянной набережной. Над вечерними водами затухал багровый синяк заката. Где-то далеко, за просторами тяжелых вод, скрытая от моего взора, лежала страна моей мечты. Куба.

Я заночевал на углу авеню "Z" и Макдоналдс под фанерным щитом с огромным плакатом: "Приди к Христу, он ждет тебя". Утром, разбуженный шумом несущихся мимо машин, я обнаружил, что плакат надо мной сменился новым: "Тип-лайн -- 10000 долларов за информацию, ведущую к поимке и осуждению преступника, убившего полицейского". Сразу за плакатом уходила в серо-голубую высоту пресного бруклинского неба обшарпанная стена трехэтажного кирпичного дома.

На третьем этаже жарили рыбу. Тяжелый и пряный запах опускался дымными клубами прямо на меня, придавливая к земле с короткой, пожухлой травкой и разбросанными по ней окурками и пустыми банками от пива, накрывая одеялом теплых детских воспоминаний...

ГЛAВA О ПРОШЛОМ

Когда мама жарила рыбу, она всегда открывала кухонное окно, и я видел над деревянным столом, за тарелкой, где скучали в ожидании моего никогда не просыпающегося аппетита ржавенькая от жарки скумбрия и разрезанный пополам, пахнущий солнечной степью помидор, заоконный простор рыжих железных крыш, ракушняковые стены домов, рассохшиеся и распахнутые весенним ветром деревянные дверцы чердаков, прозрачно-зеленые кроны акаций и синюю полоску близкого моря.

Я хочу жить у моря. Я хочу смотреть на его весеннюю густую синеву, на его летнюю мертвенно-ленивую голубизну, на его густые осенние чернила. A не ходить на работу и вдыхать удушливую бумажную пыль. Я хочу снова стать мальчиком, пугающимся открытых пространств.

Мой брат научил меня мастерить самострел, какие потом стали делать и все мои сверстники, а я гордился, что у меня такой старший брат. Он взял деревянную катушку от ниток и примотал к ее бокам плоскую бельевую резинку. Потом он выстрогал из ветки акации стрелу длиной сантиметров в сорок и утяжелил ее конец куском пластилина. Затем он вставил эту стрелу в отверстие катушки и конец ее упер в резинку. Он взял катушку в левую руку, указательным и большим пальцами правой взял стрелу и натянул резинку. Я замер, наблюдая, как он подыскивает цель. Наконец, он разжал пальцы, и стрела, скользув сквозь отверстие катушки, унеслась через открытое окно, через пропасть соседнего двора на крышу ближнего дома, спугнув десяток сидевших там голубей, и те, зааплодировав, маскировочной сетью пронеслись между мной и небом.

-- Сделаешь себе новую, -- сказал он и бросил мне катушку с резинкой. Я неловко взмахнул руками, и катушка, пролетев мимо, стукнула об пол и закатилась под кухонный шкаф.

-- Жопа, -- сказал мне мой брат и, закурив, вышел из кухни.

Мы стояли с мальчишками на дне сумеречного колодца нашего двора и стреляли в небо, наблюдая, чей самострел бьет дальше. Тонкие стрелы уносились, покачиваясь, в высоту, замирали на мгновенье в пустоте и, перевернувшись наконечником вниз, падали к нам под ноги.

-- Почему ты не на работе, тунеядец? -- раздался надо мной голос моей мамы. Перегнувшись через подоконник и вытирая руки о передник, она внимательно рассматривала меня.

Я тоже осмотрел себя. Все было нормально. Не считая того, что ночью, видимо, с меня сняли туфли. И носки.

-- Мама, я хочу рыбки, -- сказал я.

-- Придешь с работы, дам, -- поставила она меня на место.

-- Я хочу тепленькой.

Она отошла от окна, и я услышал, как протек из глубины квартиры ее ставший медовым голос: "Aнтосик, вставай завтракать".

Скованный густым запахом теплой сковороды, я продолжал лежать. Моя мама звала моего брата. Мой брат не отвечал. Моя мама продолжала звать. Запах остыл и начал таять, когда я, наконец, услышал, как Aнтосик слил воду в туалете и стал громко и продолжительно сморкаться у отлива. Потом он выглянул в окно и осмотрел окрестности. Голова у него, на фоне неба, была совершенно черная. Увидев меня, он плюнул и сказал:

-- Слышишь, это вот, одолжи сороковник до получки, а?

Я молчал.

-- Эх ты, жмотяра, -- сказал он, -- каким был, таким и подохнешь.

Зазвенела посуда, и он отпрянул от окна. Я услышал, как он сказал:

-- A чего рыба холодная, а?

-- Остыла, чего, -- недовольно проворчала моя мама. -- Сейчас разогрею.

СЛЕДУЮЩAЯ ГЛAВA

Я нашел Виолу при выходе из станции сабвея на углу Пятой авеню и 34-й улицы. Она стояла у входа в подземную клинику какого-то ортопеда и выкрикивала: "Фри фут икзэм! Фри фут икзэм!". Укрываясь за никелированным, зеркальным столбом, я наблюдал за ней, не решаясь подойти, позвать с собой. Мне некуда было ее вести.

Вечером в общественном туалете на Томпкинс-сквер из осколка зеркала, зацементированного в грязный белый кафель, меня долго и пытливо рассматривал странный человек с впавшими небритыми щеками и воспаленными глазами. Я не узнавал его.

На следующий день я увидел свою Виолу снова. Начиная с четверти девятого утра она выкрикивала стихотворное: "Гет йор фит икземин фор фри!". После обеда, намучавшись с навязшей в зубах фразой, она переставила слова и кричала севшим, неузнаваемым голосом, от которого в горле у меня появился ком: "Икземин йор фит эбсолютли фор фри!" Я подумал, что она рифмовала не из стремления как-то отличиться на новом рабочем месте и тем более не из-за поэтических склонностей (поэзии для нее не существовало), но только потому, что это облегчало работу ее голосовых связок.

Около семи вечера она устало смолкла и, взглянув на часы, вошла в клинику. Я невольно, видимо из безотчетно охватившего меня сопереживания, крикнул со своего места за столбом вместо нее: "Гет ер фит икземин фор фри!", но вовремя спохватился.

Через полчаса она вышла из клиники с плотным пакистанцем в черном кожаном плаще, белых брюках и черных лакированных туфлях и направилась к поезду линии "R". Пакистанец шел впереди, а она семенила сзади.

Я заночевал в переходе с 34-й на Пенн-стейшн в картонной коробке от телевизора "Сони". Стерео, с экраном 32 дюйма по диагонали. Если бы я мог рассчитывать на медицинскую помощь, я бы назвал свое состояние предынфарктным. Как плохо, как одиноко мне было в ту ночь! Сквозь завесу звуков: шумящих подо мной поездов, дребезжащих объявлений о подходящих к станции составах, шарканья ног бродяг, слоняющихся в поисках пристанища, я пытался вызвать в памяти ее голос. Я напрягался всем телом, стараясь привести в движение некую неизвестную мне самому точку моего существа, из которого во мне могло бы произрасти ощущение счастья прошлого, звук сухого шелеста тростника, короткий девичий стон, оброненный на берегу медлительного ручья с радужными пятнами мазута.

Прижимаясь к ровной и твердой поверхности картона, я пытался воскресить в руках ощущение от прикосновения к ее телу. Ладони мои изнывали, мучаясь памятью о мягких белых изгибах. Виола, сердце мое разрывалось от тоски, но слезы не текли из моих глаз...

Под утро, когда я пребывал в тревожном полузабытье, так и не переросшем в столь необходимый мне глубокий и здоровый сон, крышка коробки приоткрылась и надо мной показалась голова моей двоюродной сестры Татьяны.

-- Ну, как дела? -- коротко осведомилась она.

-- У меня все хорошо, но по моим расчетам сейчас ты должна находиться в Израиле, -- сказал я и добавил: -- Перед отъездом в который ты утверждала, что готова спать на последней помойке и есть гнилые бананы, только бы убраться ко всем чертям из нашего постылого Кривого Рога.

Судя по всему, слова мои ей не понравились, и она с некоторым напряжением в лице и голосе заявила:

-- Видишь ли, Вова, Израиль -- особая страна. Все места на помойках там уже заняты. А коробки подобные твоей получают лишь ветераны гистардута в качестве летних домиков. Это позволяет мне расчитывать, что я получу от тебя эту несчастную коробку.

-- Если каждому давать -- сказал я, -- поломается кровать.

Не успел я это произнести, как мое жилище было перевернуто вверх дном, а сам я бесцеремонно вытряхнут из него. Надо мной моя сестра отсчитывала мелочь двум здоровым детинам (не стану уточнять, какого цвета), которые, получив свое, сложили аккуратно мой дом и понесли его под предводительством сестры куда-то в сторону платформы лонг-айлендских поездов.

На месте моей Виолы в тот день появилась тощая чернокожая девчонка, которая мерзким голосом и безо всяких стихов до рези в ушах кричала: "Фри фут икзэм!".

Выйдя на улицу, я неожиданно обнаружил в кармане брюк, окончательно потерявших всякий приличный вид и форму, визитную карточку своего шефа. Он дал мне ее много лет назад, когда я, полный американских иллюзий, пришел устраиваться на работу. По неясной для меня самого причине я набрал номер и, когда сквозь шум уличного движения услышал его до желудочных спазмов знакомый, торопливый голос ничего не слушающего и никого не слышащего человека: "A? Кто это? A? A? A?", то ответил коротко, как отрезал: "Хуй на!" и повесил трубку.

Этот короткий, но много значивший для нас обоих разговор, несколько отвлек меня от моих горестей. День я провел за сбором банок из мусорных урн, которые в тиснутой из супермаркета на Восьмой авеню тележке развез по другим супермаркетам. Какая сволочь придумала, что один человек может сдать всего лишь 20 банок единовременно? Правда, у меня была возможность сдавать банки по 4 цента, а не по 5, одному хитрожопому пуэрториканцу, грузчику из "Кей-Марта" в Ист-Вилледже, который наживается на таких фри-ленсерах, как я, но я предпочел оставить этого паразита без комиссионных.