Изменить стиль страницы

Счастье и полнота

Можно ли считать способность к счастью, жизни безмятежной, в согласии с собой и миром — нормой, как норма, например, здоровье по сравнению с болезнью? Ведь и здоровье, телесное или душевное, в жизни реальной — скорей исключение; здесь все полно неустройства; жаждущие любви мужчины и женщины бродят по непересекающимся тропкам, не умея найти друг друга, а если находят — глядишь, и это обернется потом похмельным раскаянием. И куда деваться в конце концов от смерти, предваряемой страданием? А великое искусство, великая духовная жизнь, дарящие нас самыми глубокими переживаниями, — возможны ли они без знания трагического?

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Покой — суррогат счастья, воля — отнюдь не свобода (в конечном счете мучительная), а скорей освобождение от необходимости выбирать, решать, бороться: тот же покой.

Да, пожалуй, надо бы здесь сперва определить понятия. Ведь и Пастернак оговаривается: «Счастья без подвига нет». Упомянутому моему герою, понявшему, как мудро природа или Господь позаботились о совершенствовании рода людского, устроив так, что человеку мешает быть счастливым скука благополучного однообразия, пришло однажды в голову и другое: наверно, правильно обеспечить счастье непритязательному большинству, которое его жаждет и к нему склонно. Но принадлежность высшего дара — внутреннее беспокойство и устремленность; они не дают счастья, хотя нужны для общего родового существования. Может быть, гениальная глубина дается как компенсация за обделенность природным счастьем. И наоборот, простодушная удовлетворенность компенсирует отсутствие этого дара. Правда, соответствие дается не всегда, тогда возникают честолюбивые недоумки, несчастные графоманы или же ленивые, не проявившие себя таланты.

«Почему ты думаешь, что ты должна быть счастливой?» — спросил однажды жену О. Мандельштам. И она задумалась: «Кто знает, что такое счастье? Полнота и насыщенность жизни, пожалуй, более конкретное понятие, чем пресловутое счастье».

Одно дело — не знать о предвечном трагизме бытия или, зная, уклоняться от соприкосновения с ним (как уклоняешься от визита к больным и несчастным знакомым, предпочитая знаться лишь со здоровыми и благополучными), другое — пробиться к постижению счастья через трагическое знание. И когда нам внятней голос вечности: в миг осуществления, взлета, долгожданного события, любовного соединения? Или потом, когда мы обнаруживаем, что жизнь продолжает идти своим чередом и от твоего короткого торжества в ней едва ли что изменилось? Закончен труд, отгремели аплодисменты, иссякло желание, прошел твой день — пройдет и твоя жизнь. Мертва и бескрайня пустыня Вселенной, и все, что ты мог сделать, — это добавить частичку своей жизни, духовной энергии для поддержания ее общего тепла.

Право на счастье

Томас Манн с удовольствием приводил один эпизод из биографии Гете: «Гете вспоминает об английском экономисте и утилитаристе Бентаме и находит, что „быть в его возрасте столь радикальным — просто верх безумия“. Ему отвечают: „Если бы ваше превосходительство родились в Англии, вы вряд ли избежали бы радикализма и роли борца со злоупотреблениями“. А Гете на это с мефистофельской миной: „За кого вы меня принимаете? Я стал бы выискивать злоупотребления? Я, который в Англии жил бы за счет этих злоупотреблений? Родись я в Англии, я был бы богатым герцогом, или, скорее, епископом с годовым доходом в тридцать тысяч фунтов стерлингов“. Прекрасно. Но если бы ему достался не главный выигрыш, если бы он вытащил пустой номер? Ведь пустых номеров бесконечно много! А Гете на это: „Дорогой мой, не всякий создан для большого удела. Неужели вы думаете, что я совершил бы такую глупость и взял пустой билет?“

Разумеется, это шутка. Но только ли шутка? Не звучит ли в ней глубокая метафизическая уверенность, что никогда и ни при каких обстоятельствах он не мог бы родиться непривилегированным, и в то же время не содержится ли в этой уверенности нечто вроде сознания свободы воли, хотя и свободы, стоящей за пределами личности? Право, не плохо! Родиться голодающим революционером, сентиментальным идеалистом — вот что он называет „глупостью“… Раз существуют прирожденные заслуги, значит, существует и прирожденная вина, и если глупо родиться на свет божий жалкой посредственностью, бедняком или больным, то следовательно, такой преступник подлежит наказанию, — если не в эмпирическом, то уж, конечно, в метафизическом смысле… В этом „Что ж, погибайте!“ заключена великая бессердечность; если же понятие „предназначение“, с которым перекликается понятие метафизической отверженности, относится к понятиям христианским, то в нем христианство поворачивается к нам своей аристократической стороной…»

И словно в ответ, словно в противовес другую позицию провозглашал, харкая чахоткой, Белинский: «Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен за счет каждого из моих братьев по крови», — то есть счастья всего человечества.

За этим восклицанием (искренность которого вне сомнений) — вся история совестливых поисков и метаний русской литературы и русского общества: за ним чувство интеллигентской вины перед «сеятелем нашим и хранителем», и размышления Достоевского о невозможности, недопустимости Фета во время лиссабонского землетрясения, и хождение в народ, и стыд за привилегии ценой страданий других, и отказ от имения, и накликивание революции — вплоть до повинной убежденности Блока в справедливости и заслуженности потрясений и кар, обрушившихся на образованные слои, до самоотверженности и жертвенности современного диссидентства.

За этой нечаянной перекличкой — два противоположных типа духовной и возможно, природной — организации людей, два принципа самоощущения в мире и обществе; отсюда же и разный подход к задачам искусства.

Для писателя тут проблема, которой вполне могут не знать представители других профессий, ученые, например, или музыканты, или живописцы. Писатель — по самой природе словесного своего творчества — имеет дело со всей противоречивой сложностью человеческой жизни, в том числе общественной; ему приходится быть голосом, а то и совестью других. Уклониться от этой функции не так просто. Тут почва для драмы, заслуживающей внимания.

Куда, в самом деле, деваться человеку, сделавшему своей профессией осмысление жизни, от фундаментального, неустранимого ее трагизма, от сознания несовершенства сущего и неизбежности смерти? От догадки, что борьба с жизненной несправедливостью, возможно, так же вечна и безысходна, как борьба с глупостью и природным неравенством?

Именно развитая, а тем более выдающаяся личность по определению оказывается обречена противостоять преобладающему потоку. Степень этой несовместимости с окружением может быть самой природой обострена до болезненной крайности — вспомним хоть Кафку. Такую судьбу не выбирают, как не выбирают родителей или свое тело. Господь создал этот инструмент, чтобы мы заглянули через него в бездны того мира, который теперь зовется его именем, — мира Кафки.

Все так — и все оказывается не так, едва мы вглядимся в возможность другого существования.

«Почему ты считаешь, что должна быть счастливой?» Пастернаку этот вопрос Мандельштама показался бы странным. Человек предназначен для счастья («как птица для полета», — тут же приплетается сомнительный афоризм), потому что само существование — счастье. Об этом — вся поэзия Пастернака и вся его проза.

Призвание искусства, по его убеждению, — «выразить счастье существования». «Относил ли он это только к своей поэзии?» — спросил я однажды у Вяч. Вс. Иванова. «Как ни странно, нет», — отвечал он и подтвердил свои слова воспоминаниями о некоторых разговорах с поэтом, цитатами из писем, не знаю, напечатанных ли; я могу сейчас воспроизвести по памяти лишь общий их смысл. Пастернак, по словам Иванова, считал, что вообще сущность поэзии — в разговоре о счастье; что «мировая скорбь» у Лермонтова (которому посвящена «Сестра моя — жизнь») нечто наносное; он признавался, что долго не мог (или не хотел) писать ни о чем страшном: например, о голоде, о ленинградской блокаде, об ужасах войны и т. п. Сравнивать снежинки с крестами Варфоломеевской ночи, говорил он, можно лишь в относительно благополучные времена, когда реальной Варфоломеевской ночи нет. Блок мог писать об Апокалипсисе, пока Апокалипсис не был реальностью. К концу жизни что-то в этой пастернаковской позиции, видимо, изменилось…