Изменить стиль страницы

Да, думал и сам Джелал-эд-Дин, здесь, в столице переднеазиатского государства, должны закончиться мои злоключения. Я прошел до конца дорогу скитаний и унижений, отныне предо мной открывается путь победы и славы. И я начну этот путь на том самом коне, который был свидетелем моего величайшего поражения и на котором я преодолел бурные волны Инда.

Нетерпеливое ржанье коня вывело султана из долгой задумчивости. Два молодых здоровенных конюха едва сдерживали застоявшегося гладкого, лоснящегося жеребца. Отвыкший от седла, он играл на одном месте, танцевал, раздувал ноздри, прядал ушами и встряхивал белоснежной гривой. Стремянный поддержал стремя, и султан легко вскочил на коня. Конь тронулся с места, и вслед за ним двинулись ряды знамен и лес копий.

Когда внутри осажденного города началась резня между ее защитниками и мятежными мусульманами, когда в крепость ворвались хорезмийцы и Боцо Джакели повел остатки грузинских войск через Куру в Исанскую крепость, Ваче находился среди этих войск. Под ним убило коня, и он, пеший, как мог, отбивался от наседавших врагов. Потом ему прокололи плечо, рука сразу онемела, в глазах затуманилось, и он упал. Сеча прокатилась над ним, не затоптав, не затронув, не нанеся новых ран. Ваче видел, как скрылись в Исанской крепости остатки грузин, как задвинулись тяжелые ворота, как хорезмийцы бесновались около этих ворот, тщетно пытаясь сокрушить их.

Сознание у Ваче то затуманивалось, то прояснялось. Во время очередного проблеска он огляделся и увидел, что лежит на ступеньках лестницы. Бой на улице прекратился, было тихо, в безмолвии полыхали пожары. Ваче казалось, что огонь горит совсем близко, потому что ему было жарко. По всему телу разливался расслабляющий непривычный жар. Глаза закрывались сами собой. Хотелось ни о чем не думать, не двигаться, задремать. Какие-то зыбкие волны подхватили его и понесли, мягко покачивая, убаюкивая, унося все дальше и дальше от шума, от мыслей, от самой жизни.

Потом снова Ваче открыл глаза. Что-то привело его в сознание, что-то заставило его опереться о землю руками – он пытался подняться. Под ладонью было тепло и скользко. "Моя кровь, – подумал Ваче, – я истекаю кровью". И тут же раздался голос:

– Ты истекаешь кровью, подожди, я тебя перевяжу.

Пересилив дремоту, Ваче открыл глаза и увидел Цаго.

– Что ты здесь делаешь? – спросил он.

– Ищу ребенка. Только на минутку отлучилась за водой, оставив его одного, а он исчез.

Теперь Ваче разглядел, как испугана и бледна Цаго. Глаза у нее блестели, как у пьяной или у помешанной.

– Иди ищи. Оставь меня. Я – ничего. – Но Цаго видела, что лицо Ваче перекосилось от боли. Она сняла косынку, разорвала ее на полосы, расстегнула пуговицы архалука и отыскала рану, осторожно наложила повязку. Пока Цаго перевязывала, Ваче озирался вокруг; он обнаружил, что лежит возле лестницы нового дворца Русудан. – Цаго, – прошептал он, теряя силы, – будь добра, затащи меня во дворец.

Первым стремлением Цаго было унести Ваче к себе домой, то есть в тот глухой подвал чужого дома, где она пряталась. Но до ее убежища было далеко. По улице на конях рыскали мародерствующие победители. Ей и одной было бы опасно пробираться к дому, тем более с раненым воином на плечах. Все же она попробовала взвалить Ваче себе на плечи, но упала под тяжестью большого обмякшего тела. Опустив Ваче на землю, она волоком потащила его вверх по лестнице, кое-как добралась до внутренних покоев дворца и уложила раненого.

– Подожди, – прошептала она, – сейчас найду ребенка и вернусь.

Но Ваче не слышал ее шепота, он ничего не слышал, вокруг него была тихая глубокая ночь. Цаго выбежала из дворца.

Очнувшись, Ваче почувствовал, что немного окреп. Он не знал, сколько времени продолжалось беспамятство, и не мог припомнить, где он теперь и как сюда попал. Оглядевшись, увидел, что находится в новом дворце царицы Русудан, как раз в той палате, которую еще так недавно, с таким воодушевлением он расписывал. Перед ним поднималась стена, на которой он изобразил царицу Русудан, едущую на коронацию в сопровождении блестящей свиты. Эта стена осталась незаконченной, не было написано лицо девушки, стоящей около осла: ее тело, руки, вся фигура – все уже было, не хватало лица, лицо обозначалось несколькими условными штрихами.

Рушился мир, горел Тбилиси. Неизвестно, заживет ли рана у Ваче, или он умрет от нее. А если и вылечится от этой раны, выживет, разве не зарубит его первый же встречный конник? Да и эти палаты, наверное, не устоят. Все пожрет ненасытный огонь. Ему все равно, что пожирать, простые бревна или творения прославленных зодчих и живописцев.

Кому сейчас дело до того, что осталось ненаписанным лицо девушки, стоящей возле осла! Во всей Грузии и во всем мире никому нет до этого никакого дела, кроме художника, который это лицо не дописал. Стремление к законченности, стремление к совершенству, которое живет в каждом настоящем художнике, дрогнуло и в сознании Ваче. Не заметив как, почти механически, он взял кисть из валявшихся около стены, окунул ее в краску, тронул кистью там, где должна быть бровь. Мазок ложился к мазку, постепенно жар работы, жар творчества овладел живописцем, и он, не помня себя, не помня, что теперь происходит вокруг, начал писать, как будто ничего не случилось в мире и сейчас войдет его друг Гочи Мухасдзе, и станет сзади, и, помолчав, произнесет слова одобрения и восторга.

Десница мастера вселяла жизнь в лицо девушки, стоящей возле осла. Долго жило это лицо в сердце художника, а теперь чудесным образом переселилось из сердца на стену, ожило само и оживило все остальное, написанное на стене.

Немного раскосые глаза, смелый и резкий разлет бровей. Глаза становились все живее, все ласковее, румянец проступал сквозь смуглую кожу щек, весь мир исчез для Ваче, осталось только это лицо, и вот оно воскресает на стене, в споре со смертью, царящей вокруг него.

Помимо своего сознания, Ваче спешил. Он чувствовал, что силы его могут иссякнуть в любое мгновение, а картину хотелось дописать. Живописец писал, а смерть стояла над ним, у него за плечами, замахнувшись своей косой. Но всей силой страсти, всей жаждой красоты жизни художник презирал ее, стоящую за плечами и ожидающую, быть может, последнего, заключительного мазка.

Вот и последний мазок. Живая Цаго, точно такая, какой она стояла тогда, прислонившись к стене мастерской, точно такая, какой ее всю любил Ваче, Цаго живая, веселая, лукавая, глядела со стены на своего создателя, на своего творца, и Ваче сам удивлялся ей, такой живой и такой красивой. Он шагнул к ней навстречу, кисть выпала из рук, боль от плеча пронзила все тело, и снова нахлынула темнота.

На этот раз Ваче пришел в себя от каких-то диких, нечеловеческих воплей. Прислушавшись, он разобрал, что где-то очень близко плачут женщины и дети. Кое-как приподнявшись, он дотащился до окна.

На берегу Куры перед узким мосточком волновалась большая толпа. Не весь ли Тбилиси согнали сюда – и женщин с детьми, и стариков, и подростков, и мужчин? Собравшимся приказывали по одному пройти по мостику, по которому нельзя было пройти иначе, как наступив на всегрузинскую святыню – икону божьей матери из Сионского храма.

Кое-кто осмеливался и робкими шагами переходил через роковую черту и оказывался на другом берегу. Но в большинстве люди не хотели идти, упирались, пятились назад. Подталкивание и плети не могли их продвинуть вперед. Каждого, кто не решался наступить на христианскую святыню и перейти на другой берег, тут же рубили саблями и сбрасывали в Куру.

Высоко на куполе Сионского храма был установлен трон. На троне восседал победоносный султан Джелал-эд-Дин. Это он творил суд над несчастными побежденными тбилисцами. Или отрекись от своей веры, или смерть – таков был его короткий беспощадный приговор.

От ужасных воплей и криков у Ваче снова закружилась голова. Он закрыл глаза и заткнул уши, но картина казни все равно стояла перед глазами, и даже еще явственнее, чем если б глаза были открыты.