Но так было раньше - теперь душу занимало другое, теперь его радовали посещения этого немого мальчика и этой темноволосой молодой женщины, которая хотела причинить себе зло, но, к счастью, ничего у нее не вышло. Его радовало все, что они делали вместе: гимнастика пальцев, танец рук, смешные птичьи движения, обозначающие простейшие слова; в каждом жесте, казалось, далеким эхом повторялись берлинские времена - семинар Петерсена, споры с Августом под крышей клиники, мансарда фрау Ленц, странная встреча с мистером Аутлайном, волнение, с каким он впервые "сказал" что-то двум девушкам на станции метро "Бельвю", а они ему ответили, и он понял каждое "слово". Чего же он сейчас хотел? Отгородиться от нее? Загладить свою вину? А может, он обязан сделать все, чтобы с ней не случилось того, что случилось с девушкой, которую спасли на восточных болотах? Загладить вину... За что? За то, что насильно вернул ее к жизни?

Вину?

Ханеман откладывал фотографии.

А пан Ю.? Пан Ю. возвращался домой по Ясековой долине, размышляя над словами пана Б., соседа из дома десять, который пару дней назад остановил его у калитки: "Зачем вы туда ходите? Не обманывайте себя. Он нас презирает, как всякий шваб. Сейчас они друг друга ненавидят, но как только договорятся, Россия отдаст им Гданьск. И нас заодно: жрите! Смеетесь? Думаете, это невозможно? Вы здешний, из Вольного города, вот ничего и не знаете. А я видел. В теплушках нас будут вывозить. Остается только ждать. Или одни, или другие... А вы еще к нему ходите. Зачем?"

Интересно, думает пан Ю. Ведь ему бы следовало сказать, что единственный выход тут - бритва...

Так почему же он этого не говорит?

Почему говорит только о теплушках?

Белила и пурпур

В конце сентября, когда увитая диким виноградом стена приходского дома горела темным пламенем, а среди лопухов зажелтели громадные тыквы, ксендз Роман стоял перед нами в потоке солнечного света и, щуря глаза, говорил о гневе Господнем и о презренных торговцах из иерусалимского храма.

Кисти его рук, то трепещущими голубями взмывая вверх, то резко падая вниз, взбаламучивали в воздухе золотую пыль, но я, как ни старался, не мог сосредоточиться на словах, доносящихся от доски, и только когда ксендз Роман, угрожая или предостерегая, повышал голос, думал, как примирить образ Господнего гнева, так красиво изображаемый танцем белых рук, с рассказом о подставленной щеке, который мы услышали здесь же неделю назад. Я знал, что те уже ждут "этого немого", чтобы с ним поквитаться, и хотя понятия не имел, что он такого им сделал, все во мне кипело при мысли о том, что кто-то может его тронуть. Поэтому, нетерпеливо считая минуты, я поглядывал то на Адама, то на свои вспотевшие от волнения ладони - скорей бы уж часы на башне костела цистерцианцев пробили три!

А потом, когда дверь приходского дома со стуком распахнулась и мы выбежали на улицу, там, за поворотом, около живой изгороди, на дорожке, ведущей к костелу, я увидел тех. Но Адам их не заметил, он спокойно шел к изгороди, и тогда я побежал - не мог не побежать! - чтобы его опередить.

О, как же несло меня вдохновение - мощное, чистое, доброе вдохновение, подобное тому, что повелело Ему изгнать торговцев из иерусалимского храма, а Отца (я хорошо помнил Мамин рассказ о первом дне на Гротгера, 17) заставило выгнать чужих из комнаты Ханемана. Я чувствовал в себе точно такую же священную силу, и эта сила - могучая и чистая - приказала мне сжать кулаки, и когда я подлетел к тем, когда мое лицо залила краска негодования и презрения, внезапно - жгучая боль! - что-то впилось мне в загривок, потянуло назад и голос, который я, ошеломленный неожиданностью, не узнал, загремел прямо над правым ухом: "Бить слабых?! После урока религии?!"

В голосе ксендза Романа клокотал сдавленный гнев ветхозаветных пророков. Меня затрясло. Вокруг собралась толпа. Знакомые и незнакомые лица, сощуренные глаза, косы, разноцветные рубашки. Зеваки толкались, норовя протиснуться поближе - наконец-то случилось что-то интересное! - вытягивали шеи; шипящий смешок неискреннего осуждения обжег мне щеки. А ксендз Роман тряхнул меня раз-другой, и только на мгновенье где-то среди голов мелькнули притворно смиренные лица тех, кого я хотел изгнать из Храма и кто теперь обрядился в одежды оскорбленной невинности. Оправдываться? Что-то объяснять? Сейчас? Я безошибочно почуял, что мой крик: "Да это они, а не я, это они грозились, я только защищал!!!" - был бы для ксендза Романа сущим даром небес. Глядите: вот он, грешник, не способный раскаяться, трусливо сваливающий вину на других! Да у него сердце от всего этого должно разорваться...

А тут еще Адам, страдальчески искривив лицо, принялся с панической скоростью объяснять, как было на самом деле. Вытянутой рукой целился в Стемских - то в Ментена, то в Бутра, - грозил кулаком, выкатывая голубоватые белки, возводил глаза к небу. Ксендз Роман перестал меня трясти, прищурился, и вдруг его прорвало: "Ах и немого тоже?! Ах и... - поспешил поправиться, увечного?! И тебе не стыдно!" Я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, рванулся, пытаясь высвободиться из железных клещей, но ксендз Роман... Да, теперь я чувствовал, теперь я уже был уверен, что прекрасный образ готического храма, заставленного кощунственными лотками, храма, в котором длань Всевышнего обрушилась на безбожные затылки иудейских торговцев, открылся взору ксендза Романа- недаром громовой голос стих, померк, превратился в шепот, который всегда вселял в нас нешуточный страх: "Пусть мать с отцом придут ко мне завтра после вечерней мессы! - пальцы ксендза Романа скрутили мое ухо в горящую ракушку. - А ты сейчас посидишь в зале и подумаешь над тем, что сделал". Боль, стыд, унижение. Шуршащая сутана в молчании повела меня к приходскому дому, и лишь на секунду где-то над головами еще раз мелькнули слегка испуганные, язвительные физиономии моих "жертв".

Приходский дом при костеле цистерцианцев, некогда евангелический молитвенный дом... Никакой тебе барочной позолоты, гипсовых облаков, лучей, пальм, лент в стиле рококо, ангелочков - ничего похожего на весь этот чудесно-будуарный декор, в котором мы по воскресеньям перед главным алтарем Собора готовились к встрече с Всевышним. Ксендз Роман ввел меня в пустой прямоугольный зал с белыми как мел стенами, где стояли черные скамьи с готическими цифрами на пюпитрах, а затем, указав пальцем на висящее над доской распятие из черного дерева, закрыл за собой двустворчатую дверь и повернул в замке толстый ключ.