И тут появилась мать. И спросила, что это ребенок сосет, а нянька сказала "жеванный сыр с хлебом в тряпице". В точности так она сказала: "В тряпице".

Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребенка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску...

На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.

И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить.

Он лежал смирно, руки по швам - и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить.

Что вспомнить?

Он не знал.

Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал все не то. Совсем не то. Совершенно не то.

- Я тебе сыру принесла, - сказала жена.

И услышав слово "принесла", он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом "принесла", а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесенным женой, с глаголом "принесла", он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего.

В ПЕСКАХ У ЯШИ

Она терла лицо руками, ведя ладонями со лба по глазам к подбородку, и на щеках оставалась краска, пальцами снятая с ресниц. Краска была черная и жирная. И лицо становилось черным в тех местах, где двигались пальцы. А между ними оно оставалось бледным. Приобретая трагический и в то же время комический, клоунский вид. Ну что это в самом деле за боевая раскраска у молодой женщины, пусть молодости и не первой? Хотя все это бабушкины сказки о второй и последней молодостях. Молодость, как и детство, одна, в единственном, значит, числе. То есть - почему, как детство? Как все. Природа, в общем, скучна и однообразна. В ней все по одному образу, по единому образцу. Весна, лето, осень, зима. Можно сказать, что у дерева или у человека весен много и лет много, и зим. Да, маленьких и локальных - много, но все они объединяются жизнью в одну большую весну, одно общее лето, одну последнюю осень и одну холодную зиму. В конце которой - конец. Тоже один-единственный. Конец, так сказать, концов.

Естественно, она не плакала, глаза под пальцами не были влажными, и слезы из них не лились. Влажными были ее пальцы и кожа лица тоже была влажной. От жары. Жара стояла тяжелая. Причем она именно стояла. Неподвижно. Или - недвижимо. И все стояли в этой жаре и тоже старались не двигаться. Каждое движение выдавливало из пор густой непрозрачный пот. И он катился под собственной тяжестью сверху по телу вниз и стекал в босоножки. Это было неприятно. И противно. Когда в босоножках скользко - это противно. Но и уйти, когда все стоят, а она мажет себе черной краской лицо, не понимая, что делает - тоже вроде нельзя. Или можно. Но неудобно. Неловко. А она никуда, похоже, не собиралась. Она стояла вместе со всеми и не думала никуда уходить. Что-то - возможно, простые приличия - держало ее здесь, приковывало к месту. И место это было не самым лучшим местом на нашей планете. Далеко не самым лучшим. Остальные тоже стояли в неподвижности. Внутри ее. А она, неподвижность, окружала и охватывала их всех снаружи.

Мне казалось, что все уже давно закончилось. Но, видимо, я ошибался или, скорее, чего-то не знал. А они знали. И стояли. Наверно, ритуал того неукоснительно требовал. Ритуалы всегда требуют чего-то от людей, требуют, требуют и требуют...

И я не выдержал. Жары, напряжения, чужого случайного несчастья. Я попятился, сделав по сухой, треснувшей в трех местах земле, два незаметных коротких шага. Потом я повторил свой маневр. Раз и еще раз. И остался за спинами мужчин и женщин. Спины продолжали свою неподвижность, они медленно каменели под солнцем. Каменели и выгорали. Впрочем, выгорали только одежды. Да и они не выгорали, потому что давно выгорели до полной и окончательной белизны и выгореть больше не могли. Дальше выгорать было некуда, дальше можно было только истлеть.

Я постоял какие-то мгновения - достаточно, надо сказать, протяженные, хотя и пустые - постоял так, на всякий случай, если кто-нибудь обернется. Но никто не обернулся. Никто не пошевелился. Все погрузились в смерть, прикоснулись к вечности и от этого прикосновения остолбенели. А я пошел, удаляясь, увеличивая скорость движения, учащая шаг и дыхание. Ретируясь. Я шел не оглядываясь, пыля ногами, дыша мною же поднятой пылью и зноем. Мне даже казалось, что я бежал. Убегал от гиблого места, от чужой вдовы и моей одновременно жены, и от собравшихся в том месте людей, и конечно, от солнечного света, несущего в себе зной, зной и зной. Хотя, если подумать, убегать мне было не от чего и неоткуда. А также незачем и некуда. Разве что в гостиницу. Разве что от солнца. Но от солнца не убежишь, а гостиница - это не убежище, это в лучшем случае - прибежище. И все же. В ней не так жарко, как на открытой незащищенной местности. И в ней бывает вода. Даже в душе.

Под душем я мылся стоя, нет, сидя на коленях. Чтобы не разбрызгивать воду по полу ванной комнаты. Зрелище это было жалкое. Голый намыленный мужчина в ванне на коленях, с гибким шлангом в одной руке и куском рыжего мыла в другой. Настоящее убожество. С эстетической, конечно, точки зрения. А с практической, выхода другого я не видел. Шторы у ванны не было, тряпки, чтобы вытереть брызги - тоже найти не удалось. Идти и просить ее у служащих гостиницы мне не хотелось. Потому что не хотелось объяснять - зачем мне нужна эта тряпка и что я собираюсь с ней делать. Мне проще было стать на колени, прижать локти к ребрам и поливать себя из душа аккуратно и осторожно. Так как напор здесь был в общем условный, мне удавалось смыть с себя пыль и пот, не налив на цементный пол ванной ни капли. Не знаю, почему меня волновало - налью я на пол или не налью. Наверно, я сразу понял, что убирать в номерах никто не будет. Эти женщины, которые выдали нам по приезде ключ и которые заглядывали в номер в любое время суток - имея собственные, служебные ключи от всех дверей, - явно ничего убирать не собирались. Скорее всего они считали свое служебное положение ниже своего достоинства, работа уборщиц и горничных была для них унизительна, а другой работы в радиусе ста километров не было. Поэтому они соглашались числиться на той работе, какая существовала, соглашались получать небольшую зарплату, а убирать и мыть за приезжими мужчинами и женщинами, тем более в ванной - гордо отказывались.

Несмотря на это, внутри помещения было вполне чисто. Очевидно, из-за герметичных оконных рам и плотно, без зазоров и щелей, прикрывающихся дверей. Эти двери и рамы имели специальные уплотнения, сквозь которые песок проникнуть внутрь здания не мог. Правда, из-за этого же - из-за наглухо закрытых окон - в номерах ощущался сильный недостаток кислорода и свежего воздуха. Можно было, конечно, открыть дверь в коридор. В его торцевых окнах стояли кондиционеры. Но если кто-нибудь из служителей видел это нарушение порядка - бывали неприятности. Служители вбегали и произносили одни и те же, заученные раз и навсегда слова: "Закирой дивери. Виселю". Они произносили эти свои слова угроз с негодованием. Они удивлялись, как эти временные, приехавшие черт-те откуда постояльцы не понимают простейших вещей, не понимают, что кондиционеры включаются и работают не для них, а для того, чтобы в вестибюле была вечная прохлада, и персонал имел физическую возможность трудиться и выполнять свои служебные персональные обязанности. Какие обязанности - я так и не понял. Мне показалось, что никаких обязанностей у них не было. Или они их не знали. У них была одна, видимая со стороны обязанность - пить чай, предаваясь тихой беседе. Раньше я думал, что здесь, в песках Азии, бесконечно пьют чай только мужчины. Теперь я видел, что женщины занимаются тем же самым, только в других, более закрытых для посторонних взглядов местах.

Я прошел мимо портье и горничной с пиалами в руках, прошел, по возможности замедлив шаги, в коридор, дошел во встречных струях кондиционированной прохлады до своей двери и остановился. И постоял, пытаясь надышаться, и почувствовал, как высыхает на мне пот и как мокрая горячая рубашка остывает и отделяется от спины. Затем я открыл замок, толкнул дверь, задержал ее в этом положении, задержал, понимая, что сейчас те, пьющие в вестибюле чай, замерли и прислушиваются - хлопнет дверь или не хлопнет. Я не стал испытывать их короткое терпение и хлопнул дверью. Хлопнул громко, чтоб они наверняка услышали и успокоились.