– О да, я пытаюсь подладиться под них, – с ухмылкой ответил Сашенька. – Что я могу сделать для тебя, спасительница?

– Ну… – впервые она стыдливо замялась. – Мне нужен… кров над головой. Приют на ночь… Возможно, только на одну ночь…

…Сашеньке снился самый маятный, самый тягостный сон всей его жизни. Гонят их, изгнанников злосчастных, на самый край света, в Сибирь. Несчастная мамушка Дарьюшка уж умерла на дороге меж Раненбургом и Казанью, там ее, родненькую, и схоронили. Теперь они сироты вдвойне. Страшно. Вот батюшка в Тобольске топор себе покупает, а денег остаток бедным раздает. Жутко видеть батюшку в мужицкой одежонке.

Из сей, сибирской столицы везла их открытая аленькая повозка, ведомая слабой лошаденкой. Ночью стая волчья за ними погналась. Окружила. Сейчас накинутся, сейчас растерзают. Обнюхали волки их шубы бараньи и прочь пошли. И от сего тоже жутко, ознобко.

Сон тот морочный все продолжался.

Когда остановились в хижине какого-то сибиряка, бывшей на пути мук крестных, вошел в ту хижину одинокую мужчина в мундире офицерском. Да то ж денщик бывший царев! Не узнал он батюшку, обросшего длинною бородою, да в платье мужицком. Али вид сделал таков, что не признает?

– Не узнаешь, Лукич? – подошел к нему Князь, сделавшись вдруг настороженно-хмурым. – Меня, Лександра?

– Какого Лександра? – сердито вскричал офицер.

– Да Меншикова, – ответствовал ему во сне том страшном батюшка, мужик мнимой.

– Меншикова знавал, – хмыкнул бывший денщик царский. – Только ты-то тут при чем, вор?

Батюшка смело взял офицера того за руку, к окну отвел, которым проходил в хижину ту свет, и промолвил тихо:

– Вглядись в меня хорошенько, Лукич! Припомни, в чьем доме чью сродственницу горбатую по углам тискал, припомни, кто о Марте во время давнее Царю нашептал, преподлый!

Бывший денщик царский, посмотревши внимательно во сне Сашенькином на батюшку, начал узнавать Князя и восклицать с лживым, каким-то деланным изумлением:

– Ах! Князь! Каким событием подверглись вы, ваша светлость, печальному состоянию, в коем я вас вижу? Я-то думал, вы в Раненбурге в ссылке почетной…

– Оставим князя и светлость, – прервал его батюшка резво. – Я теперь бедный мужик, каким и уродился когда-то. Нет мне теперь дела до суетного величия человеческого. Иное мне свершить осталось.

Денщик помершего царя отшатнулся в том сне от батюшки, бросился к Сашеньке, сидевшему в углу и подшивавшему суровыми нитками подошвы поношенных сапог своих.

– Не знаешь ли ты человека, с которым я говорил только что?

– Да, знаю, чего ж не знать, – гордо и угрюмо ответил Сашенька, поджимая чувственные, чуть капризные губы. – То мой отец Александр. Что, не хочешь узнавать нас в нашем несчастии, ты, который так долго и так часто едал хлеб наш?

Из тусклого оконца вышмыгнул слабый лучик, пробежался по лицу офицера, и Сашенька увидел гримасу плохо скрываемого торжества. Торжества дикого, древнего, затаенного.

«Помни его, он и поныне опасен», – прошептал во сне ли, наяву ли женский голос, глуховатый, с легкой, страстной хрипотцой.

А во сне вослед бывшему денщику бывшего императора летели слова батюшкины:

– И в неволе моей наслаждаюсь я свободой духа, которой не знал, когда правил делами государскими! Только ныне я понял Марту! Только ныне!

Эта ночь превратилась в ночь сновидений. Даже я, не способная видеть сны, сегодня грежу, отдаваясь баюкающим волнам воспоминаний.

Я опять вернулась в мою полунощную страну земли Борею. Ночь, мирная ночь в лоне Женских Грудей. Я укуталась в покрывала до самого подбородка. Звуки, живые, теплые будят меня. Лиут выходит из прозрачного озера омовений.

– Что стряслось, матушка?

Она присаживается на краешек моего ложа и говорит, что поранила ногу.

– И что теперь?

– Мои ноги умерли, доченька.

Я в ужасе. Как можно ходить на умерших ногах? Богиня печали обнимает меня за плечи и объясняет, что у многих, очень многих из Сущих умерли ноги, умерли руки да и прочие части физической плоти. Неужто мне, богине Судьбы, сие было незаметно? Следует лишь приоткрыть глаза, и они прозреют. Умирает даже время. Это так обычно, так… естественно. Только вот убивать себя страхом не надобно. Вот и все.

Богиня печали проводит рукой по моему лбу. И улыбается.

Я проснулась – и нет Бореи. Нет богини печали. Оказалось, что ее можно убить. Но печаль осталась в мире, потопом слез поглотила землю, прижилась в сердцах людских. Горестно, горестно. Волком завыть, белым волком метнуться сквозь стены.

Я спустилась в сад, приникший к дворцу княжьему, словно страстно влюбленный к объекту своего обожания. Мне не дано больше ничего, кроме туманного скольжения меж буйно разросшимися здесь деревьями. Ничего, кроме печали, не дано мне.

Я избираю деревья геральдическим символом моим.

Они – сильные. Они умеют противостоять бурям нетерпимого времени, капризам Тьмы. Они освящают наше суетное существование, ибо деревья – чисты. Они наши позабыто-отвергнутые души, глаза и уши.

Деревья свободны и благородны в чувствах своих. Они прекрасны как каллиграфическая надпись на изысканном папирусе, как поэзия. Деревья есть высший уровень субтильности живописного полотна, сумрачное притяжение иконографической истины.

Они близки и далеки, они есть тень и свет. Они для меня неисцелимое отчаяние и душное страдание, обращенное в чистый и светлый Покой.

Я выбираю деревья геральдическим символом Судьбы, гербом Белой Волчицы, я сливаюсь с ними, сжимая в руке мой серебряный амулет.

Поутру Сашенька потерянно бродил по пустынным покоям батюшкиного дворца.

Марта исчезла.

Часть вторая

ПОЛНОЧЬ

Апрель 1725 г.

Бывший денщик отбывшего в небытие Темного Императора сидел на берегу Невы и мрачно взирал на плывущие по реке льдины. Наступала весна, природа радовалась жизни, а Анатолий Лукич все еще оставался во тьме зимы в Каструм долорес, «печальной зале» его почившей надежды на осуществленную месть. Сей зимой Белая Богиня обыграла его, разорвала стянувшуюся вокруг ее лилейной шейки петлю мира. А он остался наедине с темной своей ненавистью, воды которой столь же глубоки, как и пучины невские.

Не выходил из головы Сухоруковской амвон, покрытый кармазинным бархатом и коврами золотыми. Амвон и одр, золотою парчою посланный, под богатым балдахином. Он, Сухоруков, все суетился вокруг, изукрасил собственноручно все стены шпалерами, на которых некие чудеса Христовы искусным мастерством сотканы.

А Она, та, о коей много, нестерпимо много, весен назад грезил он, как о царице своей полунощной, вошла в Каструм Долорес в сопровождении пса своего верного – Князя растреклятого, стремительно влетела, посмотрела на шпалеры сии пристально, ненавистные золотые глаза блеснули, потемнев от гнева, посмотрела и велела глухо, придав голосу хрипотцу страстно-презрительную:

– Убрать сие. Не вяжутся некие чудеса Христовы с плясками Смерти Антихриста.

Слово было произнесено!

И скоро потом черным сукном все убрано было. Затянутое крепом, все оказалось погружено в печальную полутьму, тускло поблескивало при свете траурных свечей.

Она забыла о нем, любимом детище Сухоруковском. Забывала похоронить, предать землице.

– Кесарю кесарево, – хмыкнула с несвойственной ей жестокосердностью.

Труп покойного Темного Императора лежал на парадном ложе, уже позеленев и истекая. Но и сим не переполнилась чаша горести сухоруковской! Несмотря на запрещение царя, Она повелела вскрыть его тело и набальзамировать, тайно повелела сделать, будто бы убоявшись и устыдившись укоризны в глазах Анатолия Лукича. Вот так: мол, чтобы ты там не желал, а наказан неисполнением воли последней будешь! Церемониал погребально-наказующий продолжался. И Царю Темному, обожавшему публичность, отказала Она даже в объявлении официальном о месте захоронения. Откажет Она ему и в присутствии на церемонии погребальной столь возлюбленных государем иностранцев. Богу богово, кесарю кесарево, дескать, а антихристу – лишь пляски Смерти…