Обратите внимание на основные свойства характера, явившиеся результатом смешения различных этнических элементов в Галлии, и вы увидите прежде всего, что чувствительность наших предков уже и тогда характеризовалась нервной подвижностью, в которой нас упрекают в настоящее время, как в признаке "вырождения". Цезарь называл эту нервную подвижность "слабостью галлов". Римляне констатировали также у наших предков, как резкое отличие от их собственного характера, крайнюю склонность воспламеняться целыми группами и усиливать возбуждение каждого возбуждением всех. Современная наука называет это явление нервной индукцией. Этот результат несомненно явился благодаря смешению белокурых сангвиников, а не флегматиков с нервными и экспансивными кельтами. Белокурая раса отличается всеми своими признаками серьезности и постоянства только на севере, потому что именно там вносится элемент лимфатизма, умеряющий сангвинический и нервный темперамент, в котором постоянство не является основным свойством. Обратите внимание на эллинов, смешанных с пелазгами, т. е. на белокурых и длинноголовых гиперборейцев, смешанных с смуглой и длинноголовой расой Средиземного моря: в этой смеси много общего с характером галлов, в том, что касается ума и легкомыслия. Кельтский элемент всегда придает германо-скандинавскому больше живости и подвижности. По-видимому, все народы с большой примесью кельто-славянского элемента, как, например, ирландцы и поляки, менее флегматичны и менее владеют собой. Под умеренным небом Галлии, белокурое и смуглолицее население, по-видимому, соперничали между собой в подвижности и заразительной страстности. Враги уединения, галлы охотно соединялись в большие толпы, быстро осваивались с незнакомцами, заставляя их садиться и рассказывать об отдаленных странах, "смешивались со всеми и вмешивались во все". Благодаря легкости, с какой они вступали в сношения с чуждыми народами и поддавались их влиянию в качестве победителей или побежденных, они сливались с другими народами или были поглощаемы ими. Отсюда большое число смешанных наций, в которые они входили одним из составных элементов: кельто-скифы, кельто-лигуры, галло-римляне и т. д. Дух общительности и быстро возникающая симпатия порождают великодушие. Известно то место, где Страбон говорит, что галлы охотно берут в свои руки дело угнетенных, любят защищать слабых против сильных. Они наказывают смертью убившего чужестранца и в то же время осуждают лишь на изгнание убившего своего согражданина; наконец, они охраняют путешественников. Полибий и Цезарь говорят также об обществах "братства", члены которых, молодые воины, окружавшие какого-нибудь знаменитого вождя, связывали себя взаимным обязательством быть безусловно преданными ему и "всходили на костер одновременно с тем, кто их любил". Здесь германец и кельт сливаются воедино. Как на теневую сторону этой картины, историки указывают нам на чувственность галлов, доводившую их до всяких излишеств, на "легкие и распущенные нравы, заставляющие их погружаться в разврат". Мишле думает, что если галлы и были развратны, то им по крайней мере было чуждо пьянство германцев; однако Аммьен Марцелин сообщает нам, что "жадные до вина, галлы изыскивают все напитки, напоминающие его; часто можно видеть людей низшего класса, оскотиневших от постоянного пьянства и шатающихся, описывая зигзаги". Народ напивался преимущественно различными сортами пива (cervisia, zythus) и рябиновым сидром (corma). Даже и в настоящее время наши бретонские кельты не отличаются трезвостью. В лучшем случае можно только предположить, что у кельтов пьянство носило менее мрачный характер, чем у германцев. По правде говоря, пороки варваров почти везде одни и те же. Однако трезвость южных народов, каковы римляне и греки, еще в древние времена резко отличалась от невоздержанности северян. Общительность и мысль о других естественно порождают тщеславие. Тщеславие галлов хорошо известно. Черная шерстяная одежда иберов резко отличалась от ярких разноцветных и клетчатых плащей галлов с вышитыми на них цветами. Массивные золотые цепи покрывали их "белые, обнаженные шеи". Они особенно старались не отпускать животов и даже, как говорит Страбон, наказывали юношей, полнота которых переходила известные пределы15. Фанфаронство и хвастовство галлов часто шокировало древних. Не следовало слишком доверяться этим веселым товарищам, замечает Мишле: они с ранних времен любили шутить. Слово не составляло для них ничего серьезного. Они давали обещание, затем смеялись и тем кончалось дело. Впрочем, речь не стоила им большого труда; они были неутомимые говоруны, и известно, как трудно было на их собраниях охранять оратора от перерывов: "Человеку, на обязанности которого лежало поддерживать тишину, -- говорит Мишле, -- приходилось бросаться с мечем в руке на прерывающего". Галлов упрекали также за их любовь к грубым шуткам. Полиен рассказывает, что однажды иллирийские кельты сделали вид, что обратились в бегство и оставили в покинутом лагере множество кушаний с примесью слабительного. В умственном отношении галлы уже отличались живостью, понятливостью, находчивостью. Цезарь восхищается не только их талантом подражания, но также и их изобретательностью. Они изобрели множество полезных предметов, скоро вошедших в употребление у других народов: кольчуги, ковры с украшениями, матрацы, сита из конского волоса, бочки и пр. Все древние, и в частности Страбон, признают галлов очень способными к культуре и просвещению. При их гибком и живом уме, они всем интересуются и ко всему проявляют способность. Усваивательные способности этого народа были так удивительны, что даже возбуждали беспокойство. Лишь только они входят в соприкосновение с македонскими или марсельскими греками, как уже перенимают греческий алфавит, обучаются оливковой и виноградной культуре, заменяют воду вином, молоком и пивом, чеканят монеты по образцу греческих, искусно копируют греческие статуи, в особенности Гермеса. Быстрота, с какой они ознакомились с римской цивилизацией, поистине поразительна. Что касается области воли, то самой выдающейся чертой галльского характера, если судить по изображению его Цезарем, является та страстность, которую позднее называли furia francese. Быть может, это было следствием смешения трех пылких рас? Другой не менее известной чертой была храбрость и презрение к смерти, доходившее до опьянения, напоминавшего сумасшествие: non paventi funera Galliae. Галлы играли со смертью, искали ее; среди битвы они сбрасывали с себя одежды и кидали в сторону щиты; после битвы они часто собственными руками раздирали свои раны, чтобы увеличить их и гордиться ими. Первым правилом их чести было никогда не отступать, а честь для этой в высшей степени общительной расы составляла все; они пускали из лука стрелы в океан, шли с мечем в руке против неба; часто они, чтобы выказать мужество, упорно оставались под пылающей крышей. Кто не читал тех страниц Мишле, на которых он рассказывает, как они за известную сумму денег или небольшое количество вина обязывались умереть? Они всходили на эстраду, раздавали своим друзьям вино или деньги, ложились на щит и подставляли горло. Согласно с Цезарем, Страбон дает нам следующее описание характера галла, сделавшееся классическим: "раздражительный", до безумия воинственный, скорый на битву, "но впрочем простой и незлобивый". При известном возбуждении, эти люди "идут прямо на врага и нападают на него с фронта, не справляясь ни с чем. Вследствие этого их легко победить хитростью. Их вовлекают в битву когда и где угодно; поводы не имеют значения: они всегда готовы, хотя бы у них не было другого оружия, кроме их рук и храбрости". Однако "путем убеждения их легко склонить к полезным решениям". Невыносимые как победители, "они впадают в уныние, когда побеждены". Так как они действуют под непосредственным впечатлением и необдуманно, заключает Страбон, то их предприятия страдают отсутствием политического смысла. Флавий Вописк называет галлов самым беспокойным народом на земле, всегда готовым переменить вождя и правительство, всегда ищущим опасных приключений. При таком страстном и увлекающемся характере, галлы не чувствовали расположения к дисциплине и иерархии. Мало склонные отступать от своих личных желаний, они инстинктивно стремились к равенству. Даже привилегия возраста была им всегда ненавистна. У них все братья получали равную долю, "как равна длина их мечей". В Германии мечи также были равной длины; но старший кормил там своих братьев, довольных тем, что каждый из них занимал соответствующее его возрасту место среди единого и нераздельного домашнего очага. У кельтов закон равной доли в наследстве обязывал каждое поколение к разделу, влек за собой постоянный переход собственности, нескончаемую экономическую революцию. Это служило также поводом к бесконечным распрям и вражде. Нелегко различить у древних народов, что было следствием тех или других особенностей их рас и что являлось результатом общих законов, применимых ко всякому общественному развитию, или, выражаясь иначе, составляло "социологический процесс". В области религии, земельных, имущественных и семейных отношений, даже в области искусства и литературы существует правильная последовательность явлений, наблюдаемая у всех народов и обусловленная потребностями общественной жизни. Чистые историки, как древности, так даже и современные, собрали массу исторического материала, не всегда умея объяснить его: психология, а особенно социология чужды им. Отсюда эти запутанные споры о религиях, собственности, феодальном режиме, в которых историки различных стран патриотически восторгаются тем или другим древним учреждением или верованием предков, тогда как социолог находит его повсюду и видит в нем необходимое звено в цепи социальной эволюции. Множество подробностей общи всем первобытным религиям, всем первоначальным родовым и семейным учреждениям, всем искусствам, всем литературам примитивных народов, каково бы ни было их этническое происхождение. Так называемая "заря расы" не что иное, как заря общественного развития, а "сумерки расы" -- не что иное, как известные пертурбации, обусловленные критическими моментами социального развития. Тем не менее мифология галлов представляет некоторые любопытные черты, бросающие новый свет на их характер. Известно, что древние часто упоминают о силе и значении, какие имела в Галлии вера в бессмертие: смерть считалась только моментом "длинной жизни", и это было одной из причин, в силу которых храбрые по натуре галлы встречали смерть с улыбкой на устах. Впрочем, подобно всем дикарям, они думали найти в будущей жизни своего "двойника", новую телесную оболочку, подобную их земной, и общество, среди которого будет продолжаться их воинственная жизнь. Они были безусловно уверены, что будут нуждаться там в двойниках своих лошадей, колесниц, оружия и невольников. По словам Валерия Максима, они были уверены даже, что встретят там тени своих кредиторов и что смерть не освобождала их от земных долгов. Согласно Цезарю, все, чем обладал умерший при жизни, бросалось на его погребальный костер: домашние животные, оружие, невольники и даже клиенты. Диодор говорит, что туда бросались также письма, адресованные умершим родственникам. Как все примитивные народы, германцы снабжали мертвецов тем, что могло понадобиться им в загробной жизни: они сжигали или зарывали в землю оружие и лошадь. При погребении знатных мертвецов признавались обыкновенно необходимыми человеческие жертвы. Культ мертвых, быть может более интенсивный и несомненно более долговременный в Галлии, чем в государствах классического мира, должен был остаться одним из самых живучих чувств нашей нации, общительность и привязчивость которой проявлялись даже по отношению к загробной жизни. Другой чертой кельтской мифологии, более оригинальной, чем предыдущая, являлось поклонение, кроме богов дня, противопоставляемых богам ночи, еще некоторым идейным божествам: триада из Бриана, Иншара и Уаара (Brоan, Inchar, Uaar) олицетворяла гений, художественное и литературное вдохновение. Богу Огме приписывалось изобретение огмеического письма. Существовал также бог красноречия, изо рта которого, как известно, выходили золотые цепи. Эта подробность имеет значение как свидетельство врожденной любви к красноречию, о которой упоминает Цезарь, и способности поддаваться обаянию, "цепям" красивых речей. Последняя и наиболее важная черта -- это сильная организация и могущество жреческого сословия. Все писатели древности, интересовавшиеся Галлией, поражались господством галльского духовенства; ничего подобного не существовало тогда ни у греков, ни у римлян; надо было обратиться к Египту или Халдее, чтобы встретить жреческую касту, равную по могуществу друидам. Римляне, у которых религия имела чисто формальный и обрядовой характер, и была вполне подчинена политике, совершенно не понимали силы религиозного чувства у галлов, которых они называли "самой суеверной нацией в мире". Древние оставили нам рассказы о том, как галлы искали "змеиных яиц" и собирали омелу. Выслеживавший и подстерегавший человек, говорит Плиний, бросался, схватывал в полотенце яйцо и убегал, потому что змеи преследовали его. Это яйцо служило талисманом: оно помогало выигрывать тяжбы и приобретать расположение сильных. Что касается дубовой омелы, вылечивавшей от всех болезней, то Плиний описывает, как друид в белой одежде срезывал ее золотым серпом. Но в этих суевериях не было ничего характерного, и дуб считался священным деревом по преимуществу у многих арийских народов, начиная с греков и италийцев и кончая германцами и галлами. Согласно Цезарю16, германские жрецы не пользовались ни иерархическими привилегиями, ни религиозной властью друидов; они были просто самыми старейшими членами в общине. Этот контраст между германцами и галлами возбуждает гордость немецких историков. Но в глазах социолога он служит доказательством не "внутреннего характера" веры германцев, а скорее менее низкого уровня их религиозного развития. То же самое следует сказать о почти совершенном отсутствии идолов у германцев. Впрочем галлы также, по-видимому, относились к идолам без большого уважения. "Когда Бренн, король галлов, -- рассказывает Диодор Сицилийский, -- вошел в храм, он не обратил внимания на находившиеся там золотые и серебряные приношения, а лишь взял в руки каменные и деревянные изображения богов и стал смеяться над тем, что богам придавали человеческие формы и фабриковали их из дерева или камня". Отсюда видно, что Бренн также обладал "внутренним" религиозным чувством и презирал идолов. Наконец указывали на то, что древние германцы приписывали женщинам "священный характер и пророческий дар, sanctum et providum"; женское чувство и предчувствие казались им часто выше науки и деятельности мужчин. Немецкие историки видят в этом хорошую сторону нравственности и религии древних германцев: уважение к женщине, восхищение целомудрием супруги и чистотой семейной жизни. В этом есть доля правды; но в Галлии также были женщины с пророческим даром, друидессы и чародейки, считавшиеся равными друидам, а иногда даже пользовавшиеся большим почтением. У галлов уже начинало складываться понятие о праве. По словам Цезаря, друиды обучали своих учеников сначала естественному праву, а затем учреждениям и законам. Римское влияние содействовало развитию общего представления о правосудии. После завоевания Галлии Цезарем, сознание своей национальности поддерживалось некоторое время у галлов друидами. Тиберий, Клавдий, Нерон и Веспасьян потопили его в крови; но следы древнего культа сохранялись еще долгое время. Богини лесов и ручьев, могущественные феи, матери-покровительницы, Fatae et Matres на много лет пережили религию наших предков. В 802 г. Карл Великий еще жаловался на поклонение деревьям и источникам и на обращение с вопросами к колдунам, этим последним отпрыскам друидизма. Из всех этих фактов нельзя вывести восторженных и наивных заключений Анри Мартэна и некоторых поклонников кельтов относительно кельтских религий, "кельтского откровения" и пр. Кельты ничего не "открыли", равно как и германцы; но мы видим, что религия галлов уже достигла довольно высокой ступени мифологической эволюции, так как она уже представляла собой сильно организованный культ. Быть может, этой старой привычке к жреческой иерархии -- единственной популярной иерархии в Галлии -- следует приписать легкость, с какой организовалось в этой стране римское христианство. В области семейных отношений в Галлии необходимо отметить некоторые черты, имеющие отношение к психологии и социологии. Жена занимает в галльской семье более высокое положение, чем у большинства других народов; она не покупается и не продается, но свободно избирает себе мужа, которого сопровождает в военных походах. Тем не менее муж имеет по отношению к ней традиционное право жизни и смерти. Нельзя, следовательно, сказать, как это утверждалось, что в Галлии женщина была "равная" своему мужу, но она скоро сделалась, особенно у галло-римлян, госпожой дома, Matrona honestissima. Сомнительно, чтобы даже у германцев женщина пользовалась большим уважением. Цезарь описывает своего рода общность имущества, как бы признававшуюся между супругами: "Сколько, -- говорит он, -- муж получал от жены в виде приданого, столько же он вкладывал из своего собственного имущества, и все вместе принадлежало тому, кто переживал другого". Жене поручалось воспитание детей до тех пор, пока им не давалось оружие. Неслыханной вещью для греков и римлян было то, что в некоторых галльских государствах женщины принимали участие в публичных совещаниях; рассказывают, что когда Ганнибал проходил через южную Галлию, он должен был предоставить решению женского трибунала свои споры с туземцами. Греки и римляне хвалили впрочем грацию, стройность, белизну кожи галльских женщин. Laeta et gravis, fidelis, pudica -- вот нравственные качества, которые они им приписывали. Разве Эпонина, давшая античному миру один из наиболее трогательных примеров супружеской верности, не была женщиной римской Галлии? Основой древнего галльского общества был патриархальный строй. Известное число семейств, издавна утвердившихся в стране, владело землей и ее богатствами; это были старинные скандинавские или германские завоеватели, "благородные", о которых говорит Цезарь. Вместе с друидами и бардами они составляли привилегированный класс. Что касается плебса, то, по выражению Цезаря, он находился более или менее в "рабском состоянии"; он состоял преимущественно из кельтов. При управлении этой всемогущей аристократии между племенами происходили постоянные гражданские войны. Различные кельтские народы, чаще всего соперничавшие между собой, не были способны сосредоточить свои силы против общего врага; они были покорены один после другого, потому что не умели соединиться вместе. Кельтов часто упрекали в этой анархии, в этом бессилии основать единое государство. Но не надо преувеличивать, как это обыкновенно делается, разницы в этом случае между галлами и германцами или римлянами. Разве мы не встречаем у древних германцев той же анархии? Германские "князья" были вождями, избиравшимися за их физическую силу и военные доблести; они были окружены "товарищами", избиравшими их добровольно; но их соединяли чисто индивидуальные, а не общественные узы. Идеи государства, собственно говоря, еще не существовало. У галлов же мы находим не только подобное "товарищество", но и "покровительство", "клиентелу", что с точки зрения социологии представляет более высокую степень организации. И эта система покровительства прилагалась не к одним индивидам; она распространялась на целые племена: слабый народ был клиентом сильного. Такого рода конфедерации охватывали почти всю Галлию. Надо ли напоминать, что в эпоху Цезаря два соперничавших народа -- эдуены и арверны оспаривали друг у друга право покровительства по отношению к различным галльским племенам? Такого рода организация еще в большей степени, нежели германская, представляла собой первые зачатки феодальных отношений. Дело в том, что общественный строй германцев оставался менее сложным; их раса была менее смешанной, среди них не было такого глубокого различия между завоевателями и побежденными; потому именно мы и находим у них не "клиентов", а товарищей. Но в общем они проявляли не более общественного духа, чем галлы; подобно последним, они были разъединены и были побеждены благодаря этому разделению. Они даже оставались долее в состоянии анархии, чем галлы, которые немедленно же подчинились римской централизации. Можно признать только, что в общем кельты проявляли менее индивидуализма и, за исключением религиозной области, менее склонности к иерархии, чем чистые германцы. Как мы уже сказали, они всегда стремились к равенству, было ли это равенство свободных или равенство подвластных людей. Кроме того, благодаря большей общительности они достигли более высокой ступени социального развития. Опираться на эти данные, чтобы извлекать из них выводы, приложимые к современной эпохе, -- значит создавать иллюзии. Одни считают нас кельтами и потому признают склонными к анархии; другие считают нас римлянами и потому обреченными на деспотическую централизацию. Здесь снова фатум рас является своего рода идолом. Совершенно бесполезно противопоставлять "латинские" нации германским, как это делается особенно в Германии; совершенно бесполезно причислять Францию к "легкомысленным" латинским народам, которые якобы ощущают "врожденную потребность в правительственной опеке", вместо того чтобы подобно германцам чувствовать склонность к свободе и личной инициативе; Франция, как мы видели, не латинская нация. Историки доказали даже, что среди западноевропейских стран ни одна не оказывается более свободной от римской крови, чем Галлия. Без сомнения в долинах Оды, Роны и Мозеля существовали довольно многочисленные римские или итальянские колонии; но они были очень невелики, и, сверх того, контингент колонистов, переселенных вначале, по-видимому, не возобновлялся в них. Число римских колонистов, поселенных Цезарем и Августом, определяют в тридцать тысяч; удвойте и даже утройте это число, если хотите; присоедините к нему купцов, промышленников, чиновников и рабов, и вы все-таки получите очень незначительную цифру римской иммиграции. Даже в Провансе белокурые гречанки Арля с глазами сарацинок по всей вероятности не гречанки и не сарацинки. Можно, конечно, встретить в Арле и других местах некоторые следы римского типа; но где же она, эта "латинская кровь" во Франции? ГЛАВА ВТОРАЯ В КАКОМ СМЫСЛЕ ГАЛЛИЯ МОЖЕТ БЫТЬ НАЗВАНА НЕОЛАТИНСКОЙ Францию можно назвать неолатинской нацией только в смысле ее культуры и воспитания, явившихся результатом новой общественной среды, созданной завоеванием. Из всех народов, покоренных Римом, галлы были ассимилированы быстрее всех. Сами римляне поражались этим. Галлия оказала меньшее сопротивление этой ассимиляции, чем Испания. Следует ли приписать этот факт свойству расы? По-видимому, действительно галлы были более способны на интенсивное, нежели на продолжительное сопротивление. Их порыв был настолько интенсивен, что почти сразу же истощил весь запас национальных сил. Когда Верцингеторикс попытался последний раз оказать сопротивление, то галлы проявили, по словам Цезаря, "такое единодушное стремление снова завоевать свободу и вернуть прежнюю военную славу своей расы, что даже бывшие друзья Рима забыли оказанные им благодеяния и все без исключения, собрав все душевные силы и все материальные средства, думали только о том, чтобы драться". Цезарь немного преувеличивает. Галлия не вся поднялась сразу. Иберы ждали, чтобы нападение было сделано на их землю; юг не "пошевелился". Верцингеториксу не удалось увлечь всех вождей. Дело независимости защищал главным образом кельтский плебс, угнетенный римскими легионами и итальянскими купцами. Верцингеторикс лишь казнями мог принудить аристократию исполнять свой долг, но как только герой был побежден, она покорилась. Члены аристократической партии предпочитали римское господство кельтской демократии; они при случае даже оказывали поддержку Цезарю. В конце концов, десятилетняя отчаянная и кровопролитная война в значительной степени уничтожила в Галлии воинственные и беспокойные элементы галльского или германского происхождения. После такой потери крови, раса белокурых долихоцефалов необходимо должна была оказаться истощенной; осталось более послушное стадо кельтов, миролюбивых по натуре, склонных покориться неизбежной участи, измученных аристократической тиранией и не желавших ничего лучшего, как переменить своих многочисленных и слишком хорошо известных им повелителей на одного, которого они еще не знали. Каким образом страна, разделенная духовно, вследствие вражды рас, классов и народностей, могла бы одержать победу над величайшим полководцем древности? Кроме того Плутарх напоминает, что Цезарь уже овладел во Франции более чем восемьюстами городов, покорил более трехсот народов, сражался в различные времена против трех миллионов человек, из которых один миллион погиб на полях битв, а другой миллион был обращен в рабство; один римский писатель сравнивает истощенную Галлию с больным, истекшим кровью и потерявшим последнюю надежду. Можно, следовательно, сказать, что чем централизованнее н единодушнее было последнее сопротивление галлов, тем скорее оно могло быть подавлено одним ударом; его интенсивность была куплена ценой его продолжительности. Раз оказавшись победителем, Цезарь скоро нашел союзников в своих недавних врагах: разве "легион жаворонков" не помог ему основать империю? Разве его не упрекали в том, что он "с высоты Альп спустил с цепи бешеных кельтов" и ввел их даже в сенат, так что "галльские штаны" появились в римских трибунах17? Побежденные в конце концов стали восторженно относиться к своему победителю, обнаруживая таким образом свою склонность следовать за великими полководцами, увлекаться личностью и восхищаться всякой силой, умевшей заставить уважать себя, если только эта сила проявляла в то же время умственное превосходство и внешние признаки великодушия. Римский Бонапарт убедил их, что, живя среди них, он сам сделался галлом; корсиканский Цезарь, вначале глубоко ненавидевший французов, также убедил их, что он олицетворял собой Францию18. Галлы всего более нуждались в единстве. Если до римского завоевания они обладали большей независимостью, то после него они оказались более сплоченными. Мы уже говорили, что кельтам, вообще говоря, недоставало политического смысла. Рим дал им Национальный Совет, общий культ, привычку к одним и тем же идеям, сознание одних и тех же интересов, чувство реальной солидарности. Всем этим римское государство не только не уничтожило галльской национальности, но, напротив того, способствовало развитию у галлов идеи отечества. Латинские и неолатинские нации, говорят нам, были и остаются поклонницами единоличной власти. Однако не говоря уже о греках, живших под республиканским управлением, римская республика существовала, по-видимому, довольно долгое время и играла не малую роль в истории. Если Рим окончил обожанием своих императоров, а Галлия скоро стала разделять это обожание с Италией, то это объясняется тем, что империя обеспечивала мир, которого страстно желали все. Императорское могущество казалось тогдашним умам своего рода провидением. Подобно тому, как в ранние эпохи человечества, говорит Фюстель де Куланж, поклонялись облаку, которое проливало дождь и оплодотворяло землю, и солнцу, заставлявшему созревать жатву, люди стали обоготворять верховную власть, казавшуюся им гарантией мира и источником всякого благоденствия. Эти поколения не только терпели монархию; они желали ее. Следует ли им ставить это в вину, видеть в этом недостаток расы? Нисколько. Если бывают времена, когда свобода становится предметом культа, то легко понять, что бывают и другие, когда принцип власти, являясь более необходимым, представляется заслуживающим большого уважения. Римское завоевание было благодеянием; оно обеспечило порядок, безопасность, хорошее управление, а позднее внесло христианство. Таким образом галлы получили возможность, по выражению Фюстель де Куланжа, овладеть "тем прекрасным плодом, который созрел, благодаря усилиям двадцати поколений греков и римлян". Они преобразовались по собственной воле, а не под влиянием завоевания и насилия. Вследствие этого почувствовав и поняв благодеяния римского мира, они сделались более греко-латинами по духу, чем сами римляне. Добиваясь допущения в сенат знатных галлов, император Клавдий мог сказать: "Эта страна, утомившая бога Юлия десятилетней войной, заплатила за эти десять лет столетием неизменной верности". Галлия скоро сделалась средоточием богатства, промышленности и культуры19. Одним из наиболее удивительных и многозначительных фактов является легкость, с какой наши предки усвоили римский язык: в период времени от I по V век миллионы людей успели позабыть свое старое кельтское наречие. Из четырех или пяти тысяч первоначальных слов, составляющих основу нашего языка, лишь одна десятая кельтических, германских, иберийских или греческих и одна десятая -неизвестного происхождения; около же трех тысяч восьмисот остальных слов -латинского происхождения. Они только сделались более короткими и глухими в силу закона наименьшего усилия, которым объясняется, почему, по выражению Вольтера, "варварам присуще сокращать все слова". Это торжество латинского языка доказывает огромную способность ассимиляции, гибкость ума, любовь к новизне, любознательность, заставлявшую галлов интересоваться книгами и официальными изданиями римлян, влияние славы, заставлявшее подражать римской литературе всех галлов, желавших выказать свой талант. Во всем этом мы узнаем французов. Но следует также принять в соображение, что простонародный латинский язык был тогда единственным общераспространенным языком, облегчавшим торговые, военные, административные и судебные сношения. Провинциальные наречия были многочисленны и неудобны; римский язык был удобен и один для всех. Ему одному обучали в бесчисленных школах, которыми искусные римляне покрыли всю Галлию и которые посещались высшими и средними классами; наконец он один был твердо установлен писанными текстами и неразрушимыми памятниками. Вследствие этого, как свидетель и продукт высшей цивилизации, он устоял позднее и против вторжения варварских германских наречий, впрочем очень многочисленных, разнородных и непопулярных в силу расовых и классовых антипатий. Карл Великий "любил говорить francigue в своем дворце", но его полководцы велели произносить проповеди на латинском языке; by God Роллона, когда он присягал Карлу, заставило смеяться французских сеньоров, а то обстоятельство, что Гуго Капет разговаривал с Оттоном через переводчика, потому что не знал немецкого языка, еще более увеличило его популярность. Норманны, жившие в Нормандии, также забыли свой язык, хотя они принадлежали к германской расе, а не кельтской, и стали говорить по-французски; французский же язык, в виде очень многочисленных обрывков, они внесли в германизированную Англию. В деле языка социальные причины имеют преобладающее значение; потому-то, как мы уже говорили, так недостоверны этнические соображения, основанные на филологии. Из всех провинций римской империи в Галлии скоро стали говорить на наиболее чистом латинском языке. Вскоре же после покорения римские школы более процветали там, чем где-либо в другом месте. Первыми такими школами были отёнская и марсельская, медики которых славились ранее медиков Монпелье. Наряду с профессором философии, собиравшим вокруг себя толпу слушателей, чтобы доказывать им бессмертие души, христианский священник обучал там религиозным догматам и нравственным правилам. Вскоре первое место в ряду школ заняли трирская, нарбоннская, тулузская и особенно бордосская: Аквитания стала, в конце империи, "рассадником римской риторики". Красноречие служило тогда подготовкой к общественной карьере, и Ювенал имел основание сказать: "риторика ведет к консульству". Ни одна страна не доставляла империи более ораторов, чем Галлия. Галлы всегда любили сражаться и говорить; потеряв возможность сражаться, они стали говорить. В первом веке Галлия дала Риму двух из его знаменитейших адвокатов: Монтануса из Нарбонны и Дониция Афера из Нима; последний был величайшим оратором из известных Квинтилиану; им же написана в Диалоге об ораторах прекрасная защита красноречия. Юлий Африканус, учитель Сентонжа, оспаривает у него пальму первенства. В IV столетии галлы торжествуют в литературе. Эвмен Отёнский и Озон Бордосский были знаменитейшими адвокатами своего времени; Озон был вместе с тем поэтом. Поэзия и красноречие, -- вот две главные страсти Галлии. У Озона галльское происхождение проявляется очаровательными описаниями природы, одушевлением, с которым он говорит о реках и холмах своего отечества, о перевозчике, "поющем свои насмешливые припевы запоздавшим земледельцам". Было замечено также, что истинный галл обнаруживается в Озоне тем, что его поэзия, по существу своему, веселая. То же веселье и та же любовь к природе проявляются у великого христианского поэта Галлии, Павлина Бордосского, бывшего в 409 г. епископом в Ноле. Воспевая праздник св. Феликса, он воспевает возврат весны, который возвещается этим праздником, "ласточку в белом нагруднике, горлицу, сестру голубя, и щегленка, щебечущего в кустарнике". Его благочестие -- "радостное и цветущее". Из серьезных родов литературы в Галлии всего более обнаруживается вкус к истории. Трог Помней принадлежал к школе Фукидида; Сульпиций Север уже обладал, по замечанию Гастона Буассье, уравновешенностью ума, ясным и плавным стилем, драматическим оборотом речи, добродушной иронией и уменьем живо и свободно высказать свое мнение -- теми чертами, которыми стала отличаться потом французская литература20. Принимая в соображение эту интеллектуальную деятельность, проявлявшуюся во всех школах Галлии, эти храмы, базилики и всякого рода монументы, воздвигавшиеся повсюду, цветущее состояние земледелия, богатые жатвы, деятельную торговлю, позволительно думать вместе с Фюстель де Куланжем, что весь этот умственный и физический труд вряд ли совместим с развращенностью нравов, о которой столько раз говорили, и что галло-римское общество, при всем его несовершенстве, представляло тогда собой "все, что было наиболее упорядоченного, интеллигентного и благородного в человечестве". В начале V века галльский поэт, Рутилий Намациан, воспевал слияние галльской и римской души, участие побежденных в правах победителей, обращение всего мира в единое государство: Urbem fecisti guod prius orbis erat. Готовясь покинуть Рим, Рутилий, волнуемый радостью снова увидеть свою Галлию, встречает друга, также галла, и, обнимая его, уже думает, что наслаждается частью своего отечества: Dum videor patriae jam mihi parte frui. Справедливо было сказано, что все галлы, подобно Рутилию, приобрели в конце концов два отечества: Рим и Галлию, из которых могли любить одно, не забывая о другом, могли пользоваться всей римской культурой, не изменяя своему национальному характеру. Отец охотно давал одному из своих сыновей галльское имя, а другому -- римское, осуществляя таким образом в своей семье братский союз двух наций. Среди государств римской империи Галлия оставалась впрочем наиболее независимой по духу, так же как ее верность Риму была наиболее добровольной. Она сохранила свою оригинальность, имела свое собственное лицо, свою настоящую столицу, Лион, и своих императоров. "Было не в натуре галлов, -- говорит один писатель III века, -- переносить легкомысленных государей, недостойных римской добродетели или преданных разврату". Когда Галлия не создавала сама для себя Цезаря, Рим давал ей его в лице Констанция Хлора или Юлиана. Так примирялись сознание общего интереса и национальная гордость, игравшая всегда огромную роль в нашей истории21. В общем, наши предки, иберо-кельто-германцы по крови, были латинизированы римским воспитанием; но влияние его не всегда было глубоко. Знаменитая "классическая" культура, значение которой преувеличено Тэном, имела бы поверхностное влияние, если бы она не встретила в жителях Франции известные врожденные способности, в которых не было ничего римского. Да и вообще, что можно представить себе более несходного, чем характеры трех наций, называемых "сестрами": Франции, Италии и Испании? Соединять их вместе под общим именем латинской расы и на основании некоторых недостатков, общих в настоящее время их воспитанию или религии, делать заключение о падении этой расы, -- прием, в котором нет абсолютно ничего научного. Если мы оказались неолатинами лишь по собственному желанию и благодаря нашему воспитанию, то от нас зависит изменить это воспитание в том, что в нем есть ложного, и направить нашу волю к высшему идеалу. Аналогичные же замечания можно было бы сделать по поводу роковых свойств кельтской крови, которые приписываются нам некоторыми антропологами. Возьмите для примера Ирландию и Шотландию и Валлис. Недостатки, в которых англичане упрекают кельтов-ирландцев, родственных галлам, хорошо известны: они непредусмотрительны, расточительны, непостоянны, легко увлекаются и так же легко впадают в уныние; всякое затруднение раздражает их, они переходят из одной крайности в другую; они слишком впечатлительны и страстны; их ум часто бывает поверхностным. Но объясняются ли эти недостатки, совместимые с высокими душевными качествами, единственно принадлежностью к кельтской расе? Нет, так как в состав ирландского народа входит почти столько же германского белокурого элемента, как и в состав английского или шотландского, а именно -- около половины. Кроме того, этническая основа шотландцев такая же кельтическая, как и ирландцев, а между тем как мало они походят друг на друга! Дело в том, что Шотландия много выиграла от своего присоединения к Англии, вследствие чего кельтические и германские достоинства одновременно развивались у них более, чем недостатки; несмотря на равную пропорцию белокурого и смуглолицего элемента, традиции и воспитание дали у них перевес английскому складу ума. Ирландия же, вместо того чтобы выиграть, только потеряла от союза с Англией и находилась в состоянии настоящего рабства. Если бы Валлис, глубоко кельтический и галльский, не примкнул к реформации, его без сомнения постигла бы участь Ирландии; но расовая антипатия не усиливалась в этом случае религиозной. В ХVIII веке валлийцы покинули аристократическую, деспотическую и наполовину папистскую англиканскую церковь; они примкнули массами к методистам и приняли название валлийских пресвитерианцев. Таким образом они, по примеру шотландцев, бросились совсем в другое течение, чем их ирландские, а равно и французские братья. Отсюда видно, что следует думать о "фатальности" расы. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ВЛИЯНИЕ ФРАНКОВ НА ХАРАКТЕР ГАЛЛОВ. ВЛИЯНИЕ КЛИМАТА После влияния римского общества галльская раса подверглась влиянию франков; но необходимо хорошо понять характер этого влияния. В течение последних полутораста лет в умах историков нечувствительно укоренялось представление о римской империи как о чистейшем деспотизме со всей связанной с ним испорченностью, а о древней Германии -- как о свободной "стране добродетели". Фюстелю де Куланж принадлежит та честь, что он показал, что первое из этих представлений "верно только на половину", а второе ложно. Подобно тому, говорит он, как воображали, что Англия была всегда мудрой, свободной и благоденствующей, создали также в своем воображении Германию, неизменно трудолюбивую, добродетельную и интеллигентную. Благодаря этому нашествие франков и германцев представлялось нам как возрождение нашей расы и даже всего человеческого рода. Немцы не преминули представить своих предков великими очистителями латинской развращенности, и мы в конце концов поверили им на слово. "Наши исторические теории, -- говорит в заключение Фюстель де Куланж, -- служат исходной точкой всех наших распрей; на этой почве выросли все наши ненависти". Франки и германцы не возродили и даже в сущности не преобразовали Галлии; они были так же развращены, как римляне, и, кроме того, их развращенность была варварской. Они не обладали "ни исключительными добродетелями, ни вполне оригинальными учреждениями". У них господствовала, так же как ранее и у галлов, родовая собственность; их так называемая политическая свобода -- чистая иллюзия. Кроме того, они собственно не вторгались в Галлию; они проникали в нее небольшими толпами, "призывавшимися римлянами и немедленно же романизировавшимися". Галлы, которые вовсе не были порабощены римлянами, не были также третированы германцами, как низшая и рабская раса. "Германцы грабили и узурпировали, но не производили перемещения в массе собственности". Они ничего не изменяли ни в личных, ни в имущественных отношениях. Когда франки начинают господствовать и заменяют римское могущество своей монархией, римское право постоянно получает перевес над германским. Когда монархия франков оказывается бессильной обеспечить безопасность лиц, имущества и труда, начинают искать других гарантий, и в Галлии водворяется феодальный строй, так же как он возникал под влиянием аналогичных причин в предшествующих обществах. Этот строй, честь открытия которого немцы хотели приписать своим предкам, был не случайной особенностью средневековой Европы и чем-то "германским", но одной из нормальных и общих форм социального развития человечества22. Какое значение имеют тут расы? Истинное объяснение надо искать здесь в законах социологии. Несмотря на известные преувеличения, в которых можно упрекнуть Фюстель де Куланжа, его основное положение остается верным, и мы должны именно в социологии (существование которой как отдельной науки, он, впрочем, не признавал) искать наиболее глубоких причин национального развития, составляющего часть общечеловеческого. Но с этой точки зрения германское влияние в Галлии имело действительно второстепенное значение. Фюстель де Куланж, так же как и другие историки, не принял, однако, в соображение этнического влияния франков. Именно потому, что они проникали в среду галлов мало-помалу и постепенно смешивались с населением, завоевывая его, так сказать, физиологически, они должны были внести новые элементы в состав французского народа. Белокурая и длинноголовая раса мало-помалу была ослаблена в нем и истощена как военными экспедициями, так и быстрым размножением массы брахицефалов, кельто-славян. Франки, подобно норманнам, только поддержали или усилили пропорцию долихоцефалов во Франции, но этим они, быть может, избавили нас от слишком кельтического темперамента. Их кровь, вероятно, усилила дозу энергии, инициативы, серьезности и твердости, входившую в состав галльского характера. На основании многочисленных останков, собранных в меровингских кладбищах, можно заключить, что франки были высокого роста, массивного телосложения, с очень развитыми мускулами. Черты их лица были иногда грубы, а самые лица немного широки и приплюснуты, скулы довольно выдающиеся, орбиты глаз углублены и низки, носовые отверстия шире, чем у какого-либо другого европейского народа, за исключением финнов и лапландцев. Они очень длинноголовы; их тип встречается на берегах Эльбы; его можно проследить на восток до Галиции. Галлы, также очень длинноголовые, имели большую черепную вместимость, а их лица и носовые отверстия были уже; они походили на фризов. Быть может, не безопасно было бы изменить пропорцию этих трех своего рода химических эквивалентов, какими являлись кельтская кровь, германская и средиземноморская. Физиологическая гармония расы обусловила умственную гармонию. Мы должны избегать двойной ошибки: приписывать римлянам этническое влияние на наш национальный характер, в то время как им принадлежит только умственное и политическое влияние; и приписывать франкам или германцам значительное моральное и социальное воздействие на Галлию, тогда как за ними следует признать главным образом этническое влияние, проявлявшееся впрочем в довольно узких пределах. Влияние французского климата вполне соответствовало влиянию расовых элементов. Не слишком холодное и не слишком жаркое небо должно было благоприятствовать нервно сангвиническому темпераменту, страстному и в то же время уравновешенному, в котором флегматический элемент сообщает некоторую неустойчивость воле, а серьезность северянина уравновешивается живостью южанина. У шестиугольника, составлявшего Галлию, три стороны омываются морем, а три другие -- континентальные; одна из последних, всегда открытая, держала Галлию в постоянной тревоге и мешала ей замкнуться в себя. Климат Галлии представлял также шесть различных оттенков, начиная с влажного климата Бретани и сурового климата Арденн и кончая сухим и солнечным климатом Прованса. Таким образом, Галлия подвергалась влиянию двух морей, одного туманного и другого -- всегда голубого, так же как влиянию горного воздуха и воздуха равнин. При всех других равных условиях, такого рода климатические условия благоприятствуют развитию уравновешенного расового характера. В общем, это -- умеренный климат, средний между северным и южным, так же как сама Галлия служила соединительным звеном между германскими или англосаксонскими и латинскими народами. Ее внутренняя разнохарактерность не лишена, однако, единства и имеет свой центр тяжести. Три ее главных речных бассейна с соответствующими тремя низменностями, которые сравнивали с тремя колыбелями народов, сообщаются между собой легко переходимыми горными перешейками. Лион, а затем Париж должны были сделаться главными центрами экономической и политической жизни. Если принять во внимание, наконец, что раса белокурых долихоцефалов, по-видимому преимущественно океаническая, раса смуглых брахицефалов -- континентальная и горная, а колыбелью расы смуглых долихоцефалов служит Средиземное море, то легко будет заметить естественную гармонию между почвой и климатом, с одной стороны, и этими тремя этническими группами, с другой, так же как понять возможность обращения этой тройственности в единство. Еще древние восхищались географическим положением Галлии. "Можно подумать, -говорит Страбон, которого нельзя считать плохим пророком, -- что божественное предвидение воздвигло эти цепи гор, сблизило эти моря и направило течение этих рек, чтобы сделать когда-нибудь из Галлии самое цветущее место в мире". Это смешение климатов, из которых ни один не отличался крайней резкостью, и это смешение рас, из которых ни одна не пользовалась исключительным и безусловным влиянием, избавляло Галлию, более чем какую-либо другую страну, от роковых, непреодолимых последствий чисто физического характера, обусловленных географической средой или этническим происхождением; в то же время она была доступна всем влияниям в духовной области и сделалась страной общественности по преимуществу. При ее универсальных способностях, она восприняла все идеи, уже приобретенные человечеством, и затем, в свою очередь, проявила инициативу и творческую деятельность. КНИГА ТРЕТЬЯ ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР ГЛАВА ПЕРВАЯ ПСИХОЛОГИЯ ФРАНЦУЗСКОГО УМА Попытаемся выяснить истинную историческое лицо французского ума со всеми его достоинствами и недостатками, и постараемся определить, изменилось ли оно в настоящее время. С точки зрения впечатлительности, мы по-прежнему остаемся легко возбуждаемой нацией, о которой говорил Страбон, и немцы упрекают нас за нашу Erregbarkeit. Это -- вопрос темперамента. Физиологическое объяснение этого факта надо, по-видимому, искать в крайней, наследственной напряженности нервов и чувственных центров. Прибавим к этому, что у нервных сангвиников замечается врожденная жажда ко всем возбуждениям приятного характера и физическое отвращение ко всем тягостным и угнетающим впечатлениям. Можно поэтому ожидать, что у французов чувства, возбуждающие и усиливающие жизненную деятельность, будут играть преобладающую роль, в ущерб чувствам, останавливающим или задерживающим порыв и требующим усилия, а в особенности ведущим к более или менее продолжительному понижению жизнедеятельности. Вследствие этого мы, подобно нашим предкам, всегда легко доступны удовольствию и радости во всех их формах, преимущественно же наиболее непосредственных и не требующих усилий. В общем, мы остались менее способными к сосредоточенной страсти, нежели к восторженному порыву; я понимаю под последним быстрое и иногда скоропреходящее возбуждение под влиянием какой-либо великой идеи и вызываемого ею чувства. Измените идею и дайте уму другое направление, представивши новые соображения, и направление чувства также изменится, потому что оно было не столько проявлением внутреннего бытия, сколько результатом идейного стимула. Второй чертой французской впечатлительности является и до настоящего времени ее центробежный, экспансивный характер; это, по-видимому, главным образом кельтское свойство. Впрочем оно довольно часто встречается у нервно-сангвинического темперамента, который характеризуется не замкнутостью и интенсивностью чувства, а скорее стремлением к его израсходованию, его внешнему проявлению. Отсюда можно вывести важное следствие. Соедините вместе большое число людей, обладающих такого рода впечатлительностью, требующей внешнего исхода, необходимым результатом этого будет их быстрое и интенсивное воздействие друг на друга; это значит, что между ними быстро установится взаимная симпатия, и все эти люди будут охвачены одними и теми же чувствами. Сильное развитие социального инстинкта во Франции, без сомнения, объясняется также интеллектуальными и историческими причинами, но его первоначальнй зародыш следует искать, по нашему мнению, в быстрой заразительности экспансивной чувствительности, при которой способность поддаваться влиянию и оказывать влияние на других доходит до высшей степени. В самом деле, существует ли на свете народ, на которого сильнее бы влияла коллективная жизнь, чем на французов, постоянно ощущающих потребность в общении и гармонии с окружающими? Одиночество тяготит нас: единение составляет нашу силу и в то же время наше счастье. Мы не способны думать, чувствовать и наслаждаться в одиночку; мы не можем отделить довольства других от нашего собственного. Вследствие этого мы часто имеем наивность предполагать, что то, что делает счастливыми нас, способно осчастливить мир, и что все человечество должно думать и чувствовать, как Франция. Отсюда наш прозелитизм, заразительный характер нашего ума, часто увлекающего другие нации, несмотря на прирожденную флегму одних из них н на недоверчивую осторожность других. Обратную сторону этого свойства составляет известная доброжелательная тирания по отношению к окружающим, заставляющая нас во что бы то ни стало добиваться, чтобы они разделяли наши чувства и мысли. Часто также те из нас, кто обладает менее властной натурой, выбирают наиболее краткий путь и, недолго думая, начинают сами разделять мысли и чувства других. Народы бывают оптимистами, когда они обладают очень развитым мускульно-сангвиническим темпераментом, а также когда они окружены веселой, радующей сердце природой; они склонны тогда жертвовать будущим, в котором они никогда не сомневаются, ради настоящего момента. Эти черты характера часто встречаются во Франции и теперь. Вместе с хорошим расположением духа мы легко проникаемся надеждой, верим в себя, во всех и во все. Француз любит смеяться. Впрочем веселость в высшей степени общественное чувство. Она предполагает два условия: во-первых, преобладание экспансивности над сосредоточенностью; немец и англосакс не отличаются смешливостью; второе условие -- возможность смеяться и даже смеяться над другими, не опасаясь с их стороны злопамятства и мести; иногда шутки обходятся слишком дорого; испанец и итальянец не любят смеяться. Воля сохранила у французского народа тот порывистый, центробежный и прямолинейный характер, каким она отличалась уже у галлов. Физиолог сказал бы, что импульсивный механизм берет в нем верх над задерживающим. Как и у наших предков, храбрость часто доходит у нас до дерзости, а любовь к свободе до недисциплинированности; но так как наша воля проявляется скорее в виде внезапных порывов, нежели медленных усилий, то мы скоро устаем хотеть и в конце концов возвращаемся к заведенному порядку, к повседневной рутине. Недостаток непосредственной воли заключается в чрезмерной внезапности решений, отсюда иногда то легкомыслие и сумасбродство, в которых нас упрекают. Зато наша непосредственная и экспансивная воля имеет то преимущество, что всегда следуя первому движению, приводит к правдивости. Притворство требует размышления и сдержанности; хитрые планы предполагают предусмотрительность и настойчивость; нам недостает этих способностей. Француз, согласно своему традиционному типу, искренен и откровенен по темпераменту. Одно воображение или желание блеснуть перед толпой может заставить его более или менее сознательно извратить истину: он фантазирует и прикрашивает; чаще всего это не расчет, а избыток веселья. Он всегда немного гасконец, даже когда по происхождению кельт или франк. У натур, характеризующихся живой впечатлительностью и порывистой волей, можно ожидать встретить ум также решительный и прямолинейный, который, подобно лучу света, устремляется вперед, не оглядываясь вокруг себя. Наше первое интеллектуальное качество -- понятливость. Оно имеет свои достоинства и недостатки; ею обусловливается быстрота усвоения, но последнее иногда бывает недостаточно прочно; она сообщает уму как бы ковкость, которая при изменчивых обстоятельствах может влечь за собой непостоянство; она иногда мешает также углубляться в подробности, позволяя слишком быстро схватить общие стороны. Сент-Эвремон говорил: "Нет ничего недоступного уму француза, лишь бы он захотел дать себе труд подумать"; но он, по природе своей, мало склонен к этому: уверенный в гибкости своего ума, всегда торопящийся достигнуть цели, он произносит слишком поспешные суждения. Если последние редко бывают не верны во всех частях, то они часто неполны и односторонни. А так как сторона, наиболее доступная первому взгляду -- внешняя, то нельзя удивляться, что средние умы во Франции часто оказываются поверхностными. Их спасает верность и точность первого взгляда, позволяющие в одно мгновение разглядеть то, для чего более тяжеловесному уму потребовался бы час. В умах, отличающихся быстротой и понятливостью, любовь к ясности является неизбежно: все туманное составляет для них препятствие, стесняет их естественный размах и потому антипатично им. Равным образом, круг идей, благоприятствующих их естественным свойствам, должен особенно нравиться им. Французы особенно склонны ко всякому упрощению. Эта любовь к упрощению в свою очередь вполне согласуется с отвлеченными и общими идеями, имеющими в наших глазах еще и то преимущество, что они наиболее легко передаваемы и, так сказать, наиболее социальны. Мы любим ясность до того, что устраняем все, что может лишь наводить на мысль; неопределенное, смутное представление не имеет для нас никакой цены, хотя бы оно вызывало известные чувства и даже зачатки идеи. "Истина, -- сказал Паскаль, -тонкое острие"; только это острие и ценится нами. Это было бы хорошо, если бы мы всегда могли точно попасть в математическую точку; но для всякого несовершенного ума неопределенная и широкая идея часто заключает в себе больше истины, чем точная и узкая. Свойствами ощущения и чувств определяется характер воображения: француз, вообще говоря, лишен сильного воображения. Его внутреннее зрение не отличается интенсивностью, доходящей до галлюцинации, и неистощимой фантазией германского и англосаксонского ума: это скорее интеллектуальное и отдаленное представление, чем конкретное воспроизведение, соприкосновение с непосредственной действительностью и обладание ей. Склонный к выводам и построениям, наш ум отличается не столько способностью восстанавливать в воображении действительность, сколько открывать возможное или необходимое сцепление явлений. Другими словами, это -- логическое и комбинирующее воображение, находящее удовольствие в том, что было названо отвлеченным абрисом жизни. Шатобриан, Гюго, Флобер и 3оля -- исключения среди нас. Мы более рассуждаем, нежели воображаем, и мы всего лучше рисуем в нашем воображении не внешний, а внутренний мир чувств и особенно идей. Любовь к рассуждению часто мешает наблюдению. Сказанное Миллем об Огюсте Конте приложимо ко многим французам: "Он так хорошо сцепляет свои аргументы, что заставляет принимать за доказанную истину доведенную до совершенства связность и логическую устойчивость его системы. Эта способность к систематизации, к извлечению из основного принципа его наиболее отдаленных последствий и сопровождающая их ясность изложения кажутся мне преобладающими свойствами всех хороших французских писателей. Они связаны также с их отличительным недостатком, представляющимся мне в следующем виде: они до такой степени удовлетворяются ясностью, с какой их заключения вытекают из их основных посылок, что не останавливаются на сопоставлении этих заключений с реальными фактами... и я думаю, что этот именно недостаток позволил Конту придать своим идеям такую систематичность и связность, что они принимают вид позитивной науки". Характер чувствительности и воли определяет собой не только форму и естественные свойства ума, но также и выбор предметов, на которые направляется мысль: можно поэтому предвидеть, что французскому уму наиболее отвечают общественные и гуманитарные идеи. В применении к обществу, общие идеи становятся возвышенными и великодушными; они-то именно и имели всегда во Франции наиболее шансов на успех. Гейст и Лазарус, занимавшиеся психологией народов, констатировали эту склонность отрываться от своей личности ради идеи, иногда даже ради "идейного существа". Мы все представляем себе и всего желаем, без сомнения, не в форме вечного, как Спиноза, но, по меньшей мере, в форме универсального. Ради этого мы подвергаем наши идеи тройной операции: немедленно же по их зарождении мы объективируем их на основании того картезьянского и французского принципа, что "все ясно мыслимое истинно"; затем, так как всякая истина должна быть универсальной, мы возводим наши идеи в законы; наконец, так как сама всеобщность неполна, если не охватывает собой фактов, мы обращаем наши идеи в действия. Эта потребность в объективной реализации -- настоятельна; наше интеллектуальное нетерпение не мирится ни с какими компромиссами. Мы никогда не удовлетворяемся одним платоническим созерцанием: мы догматичны и вместе с тем практичны. Когда наш догмат оказывается истинным, получается наилучшая возможная комбинация, и мы способны тогда на великие дела; но если, на несчастие, наши раз суждения ложны, мы идем до последних пределов нашего заблуждения и в конце концов разбиваем лбы о неумолимую действительность. Эти врожденные свойства расы в соединении с латинской культурой должны были повести к французскому рационализму. Уже у римлян "рассудок" играл руководящую роль, приняв у них форму универсального законодательства; но там это делалось с целью господства: римский космополитизм гораздо более заставлял мир служить Риму, нежели Рим миру. Католицизм поднялся на более общечеловеческую точку зрения. Наконец, под действием римского и христианского влияния, Франция оказалась способной поставить рационализм на его высшую ступень, отделив его от политических и религиозных интересов и придав ему философское значение. Французский рационализм основан на убеждении, что в мире действительности все доступно пониманию, если не для настоящей несовершенной науки, то, по крайней мере, для будущей. Немецкий ум, напротив того, всюду усматривает нечто недоступное пониманию и предполагает, что этим нечто можно овладеть лишь чувством и волей; он допускает в мире действительного внелогическое или нечто, стоящее выше логики. Ниже разума стоит нечто более основное, а именно -природа; отсюда германский натурализм; выше разума, стоит божественное; отсюда германский мистицизм. Кроме того, так как стоящее ниже и выше разума сливается в один непроницаемый мрак, то в конце концов натурализм и мистицизм также сливаются в германском уме. Французскому уму, напротив того, чужды натурализм и мистицизм; не удовлетворяясь грубым и темным фактом, он не удовлетворяется также и еще более туманными чувством и верой; он более всего любит разум и аргументы. Немцы и англичане горячо упрекают французов за их веру в идеал, в рациональную организацию общества, за их любовь к идеям, а особенно -- ясным и отчетливым. Этого рода упреки нашли отголосок в Ренане и Тэне. По их мнению, человек, обладающий одними ясными идеями, никогда не постигнет ничего в сфере жизни и общества, где преобразования совершаются глухо и смутно и где необходимые действия не всегда могут быть обоснованы доказательствами. Без сомнения; но одно дело довольствоваться в области науки или жизни уже имеющимися ясными идеями, не ища ничего более, и другое дело -- добиваться ясности даже в самых туманных областях и желать все увидеть при ярком свете. Все простое и ясное находится не на поверхности, а на самой глубине; осуждению должна подвергнуться не эта истинная, а та мнимая ясность, которой наша нация несомненно слишком часто довольствуется. Полурешение кажется ей яснее полного решения, и она думает, что поняла часть, не успевши понять всего; это -- двойная иллюзия, являющаяся результатом французского нетерпения и особенно опасная в сфере общественной жизни. Мы могли бы с еще большим основанием, нежели немец Гёте, вскричать: "Света, более света!23". Разум "необходимо стремится к единству", как говорил Платон. Наша любовь к единству еще более сближает нас с древними, а особенно с римлянами, которые развили ее в нас. Она порождает известную интеллектуальную нетерпимость по отношению ко всему, что отдаляется от господствующего мнения, а иногда даже и от нашего собственного, которое мы естественно склонны признавать единственно рациональным. Наш ум по инстинкту доктринерский. К счастью, наше стремление приобрести симпатию других заставляет нас делать им многие уступки. Предположите умственные свойства французов достигнувшими высшей степени развития, и вы получите ту способность анализа, которая иногда разрешает самые запутанные вопросы, не уступает в утонченности самим явлениям, разлагает их на элементы, доступные пониманию, определяет их, классифицирует и подводит под ярмо законов. Вы получите также тот талант дедукции, который позволяет следить за развертывающеюся нитью аргументации через все лабиринты, не упуская ни одного звена из цепи причин и следствий; вы получите диалектику, напоминающую диалектику греков, но более здравомыслящую и менее софистическую. Вы получите, наконец, дар упрощать действительность, сводя ее, как делают математики, к ее существенным элементам и получая таким образом ее верное, хотя и отвлеченное воспроизведение, яркую проекцию на плоскость нашего ума. Присоедините к этому умению разложить на составные элементы и объяснить существующее еще более редкую способность угадать возможное и долженствующее быть, и вы получите способность математического и логического творчества, так часто встречавшуюся во Франции. Математика всегда была одной из наук, в которой Франция особенно отличалась; даже и теперь наша школа геометров стоит в первом ряду. Геометрический ум не мешает умственной утонченности: разве не были Декарт и Паскаль одновременно строгими математиками и тонкими мыслителями? Способностью открывать соотношения, характеризующей французский ум, объясняется, что мы находим удовольствие в том, чтобы играть самими идеями, комбинировать их на тысячи ладов, находить то гармонию, то противоречие между ними. Если найденное соотношение одновременно точно и неожиданно, то в этой способности уловить нечто трудноуловимое и выразить его в изысканной форме заключается наше остроумие. В германском или британском юморе с его едкостью и горечью выражается скорее независимость чувства и воли, противопоставляющих себя другим; французское остроумие более интеллектуального характера, и даже в его язвительности больше бескорыстия: это не столько столкновение личностей, сколько столкновение идей, сопровождающееся блестящими искрами. Когда сюда вносится личный элемент, он принимает форму светского тщеславия; это -- желание нравиться другим, забавляя их. Уменьшите глубину и широту французского ума, но оставьте ему его ясность и точность, и вы получите здравый смысл, одновременно теоретический и практический, у одних изощренный, тогда как у многих других отличающийся тупостью. Враг всего рискованного, а также слишком низменного, здравый смысл составляет, по-видимому, скорее свойство кельто-славянских масс, чем германо-скандинавской расы и даже расы Средиземного моря; вследствие этого он особенно часто встречается среди наших крестьян и нашей буржуазии; он хорошо согласуется с постоянными заботами о положительных и непосредственных интересах. Прибавим к этому, что здравый смысл слишком часто вредит оригинальности. "Всякий дерзающий во Франции думать и действовать иначе, чем все остальные, -- говорит Гете, -- должен обладать большим мужеством. Ни у одного народа не развито в такой степени чувство и боязнь смешного; малейшее отступление от гармонической, а иногда и от условной формы оскорбляет его вкус". Все слишком индивидуальное кажется эксцентричным и как бы проникнутым эгоизмом нашему в высшей степени общественному уму. В литературе и искусствах впечатлительность, уравновешенная разумом, составляет вкус, а вкус имеет своим последствием критическое чувство. Всем известна французская проницательность, когда дело идет о том, чтобы выяснить достоинства и недостатки произведения, приняв за основу не личную фантазию, а общий разум и общие условия общественной жизни. Таковы традиционные черты французского ума. Мода, всегда властвующая над нами, может вызвать у нас увлечение то славянским, то скандинавским направлением ума, и мы становимся более доступными чуждым идеям и чувствам, но в глубине мы всегда остаемся французами. ГЛАВА ВТОРАЯ ФРАНЦУЗСКИЙ ЯЗЫК И ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР Язык данного народа так же связан с его характером, как черты лица с характером индивидуума: у филологии есть свое лицо. Французский ум отпечатался на языке, полученном от римлян. Освободившись от своих торжественных форм, этот легкий и гибкий язык стал вполне приспособленным к мысли, слову и действию24. Стараясь объяснить успешную пропаганду французских либеральных и республиканских идей в Европе после революции, Жозеф до Мэстр видел в самом строении нашего языка одну из главных причин заразительности этой демократической пропаганды. "Так, как нация, -- говорил он, -- не может получить миссии, не будучи снабжена орудием для ее выполнения, то вы получили это орудие в форме вашего языка, которому вы гораздо более обязаны вашим господством, чем вашим армиям, хотя они потрясли вселенную". Кому не знакомы страницы Ривароля, на которых он говорит об универсальности и ясности нашего языка. "Другие языки, -- читаем мы у него, -были бы способны передавать и предсказания оракулов, наш же язык дискредитировал бы их". Вместо предсказаний наш язык более удобен для формулирования естественных и человеческих законов: это самый научный и юридический из языков. Разве его не предпочитали всем другим, когда шло дело о редактировании трактатов и законов? Потребность в наречии, наиболее пригодном для общественных сношений, была одной из причин, сделавшей французский язык до такой степени аналитическим, а вследствие этого точным, что всякая фальшь слышна в нем, как на хорошо настроенном инструменте. Это -- язык, на котором всего труднее плохо мыслить и хорошо писать. Француз выражает отдельными словами не только главные мысли, но и все второстепенные идеи, часто даже простые указания соотношений. Таким образом мысль развивается скорее в ее логическом порядке, нежели следует настроению говорящего. Расположение слов определяется не личным чувством и не капризом воли, под влиянием которых могли бы выдвигаться вперед то одни, то другие слова, изменяя непрерывно перспективу картины: логика предписывает свои законы, запрещает обратную перестановку, отвергает даже составные слова и неологизмы, позволяющие писателю создавать свой собственный язык. В силу исключительной привилегии, французский язык один остался верен прямому логическому порядку, чужд смелых нововведений, вызываемых капризом чувства и страсти; он позволяет без сомнения маскировать это рациональное строение речи путем самых разнообразных оборотов и всех ресурсов стилистики, но он всегда требует, чтобы оно существовало: "Тщетно страсти волнуют нас и понуждают сообразоваться с ходом ощущений; французский синтаксис непоколебим". Можно было бы сказать, что французский язык образовался по законам элементарной геометрии, построенной на прямой линии, между тем как остальные языки складывались по формулам кривых и их бесконечных видоизменений. Отсюда -- эта ясность нашей прозы, представляющая резкий контраст с туманностью прозы других языков и делающая французскую прозу как бы точным "измерительным прибором" для выражения истин. Все прошедшее через французский язык становится доступным всемирной республике умов. Даже чувство проникает в него только через посредство идеи и обязано ограничиться оттенками большей частью интеллектуального характера. Даже при выражении самых индивидуальных мыслей французский язык требует известного рода безличности и как бы доли универсальной симпатии. Он требует подъема на известную высоту с обширными и светлыми горизонтами по сторонам. Отсюда -- это чрезмерное отвращение к столь дорогим для германского сердца "ноктюрнам" и "трансцендентальному свету луны"; отсюда также эта боязнь слишком резких или просто слишком сильных и слишком сжатых выражений, всего, что имеет дикий и грубый, а потому противообщественный оттенок. Нашему языку свойственно "приличие" и мягкость. Но действительно ли он обладает той степенью безусловной "объективности", какая ему обыкновенно приписывается? Нет, потому что, хотя мы и не вносим в изображаемые объекты наших "субъективных" страстей, но мы придаем им известную логическую и эстетическую форму, не всегда гармонирующую с реальной основой. Действительно, наш язык не пользуется исключительно одними указанными нами аналитическими приемами; ему свойствен также особого рода синтез, на который не обращали достаточно внимания, и который состоит в слишком прямолинейном характере, придаваемом французскими писателями идеям. Желая выразить известные вещи, мы начинаем с их упрощения, хотя бы в действительности они были сложны (и даже преимущественно, когда они сложны); затем мы располагаем их в симметрическом порядке, являющемся уже нашим собственным изобретением. Мы строим нашу фразу не из готового естественного материала, а придаем этому материалу удобопонятную и изящную форму. Словом, мы являемся в построении наших фраз логиками и артистами; вместо того, чтобы брать все, что предлагает нам действительность, мы выбираем наиболее правильное или прекрасное; вместо того, чтобы быть рабами действительности, мы идеализируем ее на свой манер. Отсюда до пользования и злоупотреблений абстрактной логикой и риторикой один шаг; тогда-то, по чисто французскому выражению Бюффона, "стиль является человеком", вместо того чтобы быть самой вещью, непосредственно представляющейся уму. Это неудобство чувствуется в философии и моральных науках более, чем в чем-нибудь другом. Это -- обратная сторона наших положительных качеств: ясности, точности, меры и изящества. Если ум народа воплощается в его языке, и если последний, в свою очередь, увековечивает ум народа; если правда, как замечает Гартманн, что "формы национального языка управляют движениями мысли", то легко понять, какое влияние должен был оказывать на французскую нацию ее язык, являющийся сам по себе целой школой25. Существуют тяжеловесные языки, позволяющие мысли влачиться по земле; существуют языки, заставляющие мысль выпрямляться и даже стремиться в высшие области, как бы придавая ей крылья. Эти крылья могут иметь больший иди меньший размах, могут быть могучими у великих мыслителей и легкими у остроумных людей; но во всяком случае они поднимают нас от земли. Язык народа составляет уже искусство, в котором проявляются его артистические свойства. Французский язык, одновременно здравомыслящий и остроумный, правильный и гибкий, соединяющий живость с достоинством, естественность с изяществом, остался не без влияния на поддержание тех свойств, которые французский народ всегда обнаруживал в своих художественных произведениях и даже в промышленности: я имею в виду, прежде всего, вкус, вносимый им во все свои произведения и представляющий собой не что иное, как рассудок, регулирующий свободу, не порабощая ее, своего рода справедливость по отношению к неодушевленным предметам, воздающую каждому из них должное и отводящую им подобающее место; затем -- грацию, тайна которой известна французам более, чем другим народам, и которая является самопроизвольным выражением любящего и доброжелательного чувства свободы и общественности, чуждающиеся всякого условия, принужденности и резкости; наконец -- эту заботу об изяществе, проявляемую нашими простыми рабочими, особенно парижскими, во всех их работах, превосходство которых неоспоримо; эта благородная забота не позволяет им жертвовать прекрасным ради полезного или дешевого, достоинством ради удобства, умственной свободой ради слепого машинного труда, почетным искусством ради выгод индустриализма. Не есть ли это новое доказательство духовного бескорыстия, свойственного нации и пробуждающего артиста даже в самом скромном ремесленнике? Таким образом, путем искусств и промышленности, также, как путем национального языка, каждый воспринимает и передает мысль всех; происходит воспитание целого народа, посвящение каждого в то, что является универсальным и общечеловеческим, распространяется вера во всемогущество истинного и справедливого. В последнее время у наших писателей замечается нечто вроде реакции, слишком часто впадающей в крайность обнаруживается стремление сделать наше наречие более гибким, менее прямолинейным, иногда придавая ему более конкретности, иногда внося в него символизм. Не смотря на смешные стороны недавних попыток этого рода, нельзя не признать законности подобного стремления. Наш язык еще достаточно прочен, чтобы не бояться даже писателей, называющих себя "декадентами". Связанный с римскими традициями чудной преемственной цепью, которую можно проследить через все века, он обладает бесчисленными наследственными правами; никакая ночь 4 августа не уничтожила их, а наши лучшие писатели ревниво оберегают их от внутренних варваров. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР В СВЯЗИ С РЕЛИГИЕЙ, ФИЛОСОФИЕЙ И ПОЛИТИКОЙ "Каков человек, таков его Бог"; это изречение, часто неприложимое к отдельным лицам, гораздо вернее по отношению к народам, особенно когда они сами являются творцами своих религий; но даже когда религия занесена извне, они всегда изменяют ее по своему подобию. Перенесенное в Грецию, христианство эллинизируется и принимает метафизический характер: созерцательная мысль углубляется в тайны, между тем как душа может оставаться холодной, а сердце безжизненным; на самых верхних ступенях, это -- чистый разум со всеми диалектическими утонченностями. Перенесенное в Рим, христианство романизуется, обращаясь в теократическую организацию, в настоящую священническую "империю" с первосвященником во главе; является безусловное подчинение авторитету, дисциплина, ритуал, целый кодекс строгого формализма. В Германии христианство стремится углубиться внутрь: греческий догмат теряет свой спекулятивный характер; римская иерархия -- свою административную централизацию, религиозный индивидуализм сосредоточивается в самом себе. Во Франции, хотя она имеет также своих великих мистиков, христианство приняло форму общественной религии и общественной морали. Католицизм был особенно пригоден для такой трансформации. Действительно, он не оставляет индивидууму полной свободы и относится с недоверием к чисто личному религиозному вдохновению; он не доверяет даже единичной совести и откровениям, обращенным к индивидууму; общее правило должно, в его глазах, стоять выше всего остального; он считает самым главным согласие каждого с универсальной церковью. Приняв католицизм, Франция сделала его более внутренним и моральным, чем в Италии; но вместе с тем направила его в сторону общественной жизни, справедливости, права, братства и милосердия. Во Франции, главным образом, развилось рыцарство, так хорошо отвечавшее характеру самой нации; из Франции исходил порыв крестовых походов с целью освобождения угнетенных христиан. Наш девиз: gesta Dei per Francos и титул "старшей дочери церкви" хорошо указывают на экспансивный, деятельный и как бы центробежный характер религиозного чувства в нашей стране. Позднее, впрочем, французам пришлось бороться с религией с тем же увлечением, с каким они защищали ее. Критикуя догматы, они руководились отвлеченным и формальным "разумом", "логикой чистого разума"; вместо того, чтобы иметь в виду всего человека, с его чувствами, моральными свойствами, эстетическими и религиозными интуициями, они брали исключительно его ум и хотели его полного удовлетворения. Германец склонен думать, что в том, что было священно для его отцов, скрывается какая-то драгоценная истина, -- "даже когда его ум не способен познать ее", прибавляет один немец; для француза никакие религиозные традиции не священны, как таковые. Полумеры, переходные ступени, компромиссы не свойственны ему; он идет прямо к цели. Один англичанин справедливо заметил, что если француз отрывается от церкви, то только для того, чтобы принять другую религию, также социального характера: религию чести. Это также очень простой кодекс, которому подчиняет человека общество, не оставляя личной совести безусловной свободы оценки, заставляя ее сообразоваться с правилами морали, как ее понимают все, с "мнением" "порядочных людей". Это чувство чести, а особенно коллективной, настолько сильно во Франции, что в ней часто люди жертвовали собой ради идеи, ложные стороны которой они сознавали или предчувствовали, как например, дворяне времен революции. Французы, говорит Гиллебранд, всегда заняты другими и всем обществом; "разделенные на партии, они тесно связаны, как народ". Философия во Франции также не могла не оказаться преимущественно интеллектуальной и рационалистической. Она не останавливается ни на мелких фактах, тщательно классифицированных, ни на "аргументах сердца, не понятных для разума". У французов, любящих ясные и логические концепции, мистицизм и реализм исключают один другой. В Англии они часто уживаются рядом в одном уме: первый ограничивается областью чувства; второй оставляет себе философские умозрения и область действия. В Германии мистицизм и реализм сливаются друг с другом: реальное становится мистическим, сила становится правом, успех оказывается Божьим судом, природа и история -- развитием абсолютного духа. Для немецкой метафизики реальное -- рационально; для немецкой теологии реальное -божественно. Этого рода душевные состояния чужды французам, и они даже с трудом понимают их. Когда Декарт хочет перестроить заново философию, льстя себя тем, что он все ниспроверг; когда, оставшись один перед лицом своей мысли (т. е., в сущности, мысли всего человечества, воплощенной в языке), он предполагает, что даже не знает, были ли люди до него; когда он выступает затем на завоевание "ясных" идей, которые, как мы видели, являлись для него, в силу этого самого, истинными, идей "отдельных", "простых" и "общих"; когда он связывает их звеньями строгой логики, предпочитая строить и воображать, а не наблюдать, "предполагая везде порядок", даже там, где он невидим, -- Декарт выказывает себя вполне французом. То, что он сделал в области философии, было сделано в конце ХVШ века в социальной сфере. Существенной чертой нашего ума в этой области является вера во всемогущество государства и правительства. Фрондирующие при случае, недисциплинированные, дорожащие более свободой говорить, нежели правом действовать, и принимающие за действия свои слова, французы обыкновенно пассивно подчиняются сильной власти и склонны думать, что она может сделать их счастливыми. Так как государство является представителем всего общества, то наш социальный инстинкт заставляет нас верить, что если отдельно взятый человек бессилен, то союз всех индивидов не встретит никаких препятствий при осуществлении общего идеала. Но мы впадаем в ошибку, когда слишком торопимся олицетворить общество в одном человеке или в группе людей, управляющих нами. Тогда наша законная вера в общественную силу обращается в совсем незаконную веру в искусственный механизм. Сколько раз вместо политического смысла мы обнаруживали политический фанатизм! Мы думали, что достаточно провозгласить принцип, чтобы осуществить все его последствия, изменить ударом волшебной палочки конституцию, чтобы преобразовать законы и нравы, импровизировать декреты, чтобы ускорить ход истории. "Статья I: все французы будут добродетельны; статья II: все французы будут счастливы". Мы убеждены, что содействуем прогрессу, когда берем за исходную точку не историческую действительность, а собственную фантазию. Нам недостает традиционного чувства, солидарности между поколениями, сознания круговой поруки, заставляющей одних расплачиваться за безумия других. Мы также не хотим "знать, были ли до нас люди". Наш рассудок, рассуждающий и резонирующий до безрассудства, плохо понимает сложные и глубокие потребности природы и жизни. Будучи убеждены, что революция может всегда заменить эволюцию, мы упускаем из вида силу времени. Мы думаем только о силе человеческой воли, да и то не упорной, а порывистой, нетерпеливой, требующей всего или ничего. В то же время мы вносим чувство в политику, где впрочем оно, будучи вполне реальной силой, призвано играть известную роль, все более и более значительную, по мере того как возрастает сила общественного мнения. Хорошим образчиком того, как убеждают французов принять ту или другую законодательную меру, является сентиментальная мотивировка многих наших законопроектов26. Во Франции именно блестяще подтверждается теория "идей-сил": мы не только ведем войны "ради идеи"; мы совершаем ради нее революции и создаем конституции. Наш ум довольствуется формулой, -- будь она верна или ложна, -- и в то же время эта формула заставляет нас действовать. Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп "итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их": у француза, напротив того, мысль нераздельна со словом, а слово -- с действием; лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в ее исполнение. В социальной сфере наш нивелирующий ум склонен -- и в настоящее время более, чем когда-либо прежде -- не признавать естественных неравенств, не только иерархии, основанной на традиции, но также и основанной на таланте. Мы создаем себе чересчур математическое представление об обществе, как о совокупности тождественных единиц, подчиненных какой-нибудь высшей воле; мы не видим в нем живого организма, каждый член которого солидарен с целым. Подобным же образом мы смотрим на право, лишь как на норму отношений между индивидами, не принимая во внимание отношений индивидов ко всему обществу, к правильному развитию национальной жизни. Мы останавливаемся или на индивидуализме, часто поверхностном, построенном на одной логике, или же на равно поверхностном и отвлеченном социализме, пользующемся успехом в настоящее время, вместо того чтобы рассматривать индивидуума во всей его реальной обстановке, вне которой было бы невозможно его существование. У каждого народа не только своя национальная мораль, соответствующая его способу понимать и осуществлять идеал, отвечающий его национальному характеру; но у него также своя особая международная мораль, в которой выражается его способ поведения но отношению к другим нациям. Эти два вида морали не всегда согласуются между собой: так, например, международная мораль англичан построена на эгоизме, но это вовсе не значит, чтобы англичанин руководился эгоизмом в отношениях к своим соотечественникам. В международной политике французский народ составляет полную противоположность английскому: в нем преобладают, так сказать, центробежные силы. Он действует по страсти, по увлечению, по симпатии или антипатии, под влиянием потребности в приключениях и внешнем проявлении чувств, часто ввиду какой-либо общей идеи, а в свои лучшие минуты -- гуманитарного идеала. Француз почти не понимает "политики результатов", "объективной политики"; в его государственной деятельности преобладают то отвлеченные соображения, то "субъективные" понятия признательности, симпатии, братства народов, вечного союза, о котором мы мечтали по отношению к Италии. Шамфор еще не научил нас достаточно, что на европейской шахматной доске "не играют в шахматы с "сердцем, исполненным любви". Кроме того эта манера слишком сентиментального или идеалистического обращения с международными делами часто приводила к неуместному и незаконному вмешательству с нашей стороны, не только не вызывавшему к нам расположения за наши добрые намерения, но заставлявшему ненавидеть нас за наши задорные предприятия и за нескромность наших посягательств. Другие народы всегда упрекали нас за то, что мы не оставляем их в покое, желаем волновать их нашими треволнениями и увлекать их в погоню за нашими прекрасными мечтами. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР И ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА Все достоинства и пробелы французского ума отражаются на нашей литературе и наших искусствах с их возникновения и до настоящего периода. В этих именно высших проявлениях национального духа надо искать доказательства нашей умственной силы или умственной слабости. В области литературы и искусства французская страна была вполне подготовлена к греко-римской культуре; умеряя резкие свойства французской нации, эта культура должна была, в конце концов, запечатлеть в умах классический идеал разума, гармонии и постоянства; она должна была оказывать обаятельное влияние на ясные умы, давая им простые и общие рамки, образцы метода и точности. Сходство во многих отношениях нашего ума с греческим еще более облегчало подражание классическим образцам. Так же как и греки, а особенно римляне, мы отличались красноречием, не свободным от декламации: д'Обинье, Корнель, Кребильон, Дидро и Руссо не уступают один другому в декламации. По замечанию Мишле, французский ум характеризуется "страстной логикой у его высших представителей и риторикой у второстепенных талантов". Лютер, прибавляет он, никогда не резонирует: "он очень красноречив, но никогда не впадает в резонерство; народный писатель не может быть теоретиком"; напротив того, "Кальвин -- сурово красноречив и очень долго развивает свои доказательства. Это уже ум Руссо". "Германия, этот наивный ребенок, испытав на себе влияние Лютера, обратилась затем не к логике, как Франция, а к высшей метафизике. Ее ум -- символический". Германия, по мнению Мишле, старая Германия разумеется, "это -- поэзия и метафизика; мы же вращаемся в промежуточной области, называемой логикой". Эти немного афористические суждения Мишле часто повторялись другими писателями. Особенно много настаивали на том, что наша раса непоэтическая. Неужели над нами в самом деле тяготеет в этом случае рок нашего происхождения? Это было бы очень странно. Если германские и южные расы обладают каждая своеобразным поэтическим чувством, то как могло это чувство утратиться в нации, в которой кельтская кровь смешана с белокурым этническим элементом севера и смуглым элементом юга? Это могло бы быть объяснено лишь неисправимой прозаичностью кельтской расы. Но мы знаем, что, напротив того, кельтским расам свойственна глубокая любовь к поэзии. Если галл и франк ведут преимущественно деятельную, исполненную опасностей воинственную жизнь, то бретонец Арморики, Ирландии или Валлиса охотно погружается в созерцание идеального мира. Он отличается интенсивной внутренней жизнью; вместо того чтобы искать проявления во вне, он обладает способностью "пассивной сосредоточенности", способствующей внутреннему творчеству. В действительности кельты, а именно ирландские, отличаются изумительно богатым воображением, более фантастическим, менее мрачным и диким, чем германское. Их оригинальными достоинствами являются драматический дар, большая мягкость чувства, более тонкая насмешка и, наконец, чувство формы. Даже в древнейшем цикле поэм о Конхобаре и Кушулаине, сложившемся четырьмя столетиями ранее цикла Карла Великого и пятью столетиями ранее цикла Артура Галльского, уже можно восхищаться, помимо неистощимой фантазии, искусству драматизировать рассказ, умению расположить его в виде сцен, заставить действовать персонажей и говорить сообразно argute loqui Цезаря. Затем, среди диких рассказов о войнах, встречающихся в поэтических произведениях всех рас, здесь проявляются более нежные и великодушные чувства, насмешка, уже довольно тонкая, много шуток и остроумия. Наконец, рассказчики умеют хорошо расположить действие и придать рассказу более гармоничную форму, нежели в скандинавских или саксонских песнях. Кельтская муза не раз вдохновляла европейские народы. Прежде всего, по мнению таких компетентных судей, как Поуэль (Powel) и Вигфюссон (Vigfusson), песни Эдды много обязаны своим вдохновением и образностью кельтам западных островов и ирландским бардам; затем являются поэмы об Артуре, Мерлине и Круглом Столе, вдохновлявшие всех поэтов от севера и до юга, в Королеве Фей Спенсера чувствуется влияние ирландских романов; а он был предшественником Шекспира, Мэб и Титания которого снова переносят нас в страну фей. Сон в летнюю ночь неотвязно преследовал ум Шекспира. Ариель, Просперо и Миранда -- продукты кельтского воображения. Лир и Кимбелина носят кельтские имена. Наконец, влияние шотландского барда Оссиана заметно отразилось на Гёте, Байроне, Шелли, Шатобриане и Гейне. Можно сказать, что в английской и даже немецкой поэзии слились два великих течения, кельтическое и германское; но ранее всего это слияние произошло во Франции, хотя здесь оно не было так полно и позволяет различить оба потока: франко-романский и бретонский. Первый создал эпопею. Воспевать богов и героев было древним обычаем германцев: так делали соратники Хлодвига, а позже Карла Великого. В песне о Роланде чувствуется нравственное величие, какое было неведомо даже Греции: мы находим там новое понятие чести, требующее жертвовать жизнью ради императора или служения Богу. Кроме того, поэт не ограничивается прославлением победителя: он воспевает героизм побежденного; сила впечатления удваивается чувством сожаления. Таким образом первоначальная германская суровость смягчилась во Франции, проникнувшись кельтским духом. Но у последнего был и собственный расцвет: менее энергичный и более нежный, он выразился в любовном романе. Рассказы о Тристане и Изольде, о глубокой исключительной страсти, наполняющей всю душу и поглощающей всю жизнь, были большой новинкой в литературе и поэзии. Затем появляются рыцарские романы об Артуре и Круглом Столе, о Ланселоте и его Жениевре. Любовь и честь становятся тогда двумя великими двигателями человеческого существа; начинается "царство женщины". Наконец в романах о Граале, с их Персевалем и Галеадом, проявляется экзальтированный мистицизм; требуемая им чистота и целомудрие становятся "сущностью рыцарского совершенства". Подобно тому как из героических поэм развивается история, бретонские песни послужили зародышем идеалистического романа. Без сомнения, в нашей галльской стране этот романический идеализм "составляет исключительное явление; но он все-таки существовал, и французские романы разнесли его по всей Европе. Тем не менее, по мнению англичан и немцев, француз -- слишком безличное существо, слишком предан общественной жизни, чтобы чувствовать и создавать действительно поэтические произведения, особенно лирические; самая его цивилизованность, доведенная до излишества, оказывается несовместимой с возвышенной поэзией. Несомненно, что общественная жизнь, а особенно придворная, задерживала в течение многих веков расцвет лиризма во Франции. Но разве мы не имели в свою очередь великих лириков, хотя под внешностью романтизма они сохранили классическое понимание формы? Кроме того, у общественной жизни имеется также своя поэзия: поэта интересует не только индивидуум, поглощенный собой, замкнутый в свое одиночество; чем более развивается общество с его великими сторонами и его трагическими бедствиями, тем более поэзия должна становиться общественной и общечеловеческой. Наша литература, вообще говоря, не натуралистическая и не мистическая; даже принимая одно из этих двух направлений, она остается интеллектуальной и общественной: это ее две постоянные черты. Вторая из них была выяснена в мастерских этюдах Брюнетьера; поэтому мы остановимся преимущественно на первой. В силу своей интеллектуальности, наша литература склонна рассматривать жизнь и людей с той стороны, которая делает их наиболее понятными для ума; но такой стороной является прежде всего сознательная, в которой человек существует для самого себя и, став понятным для себя, делается понятным и для других. Наши писатели наиболее выставляют на вид именно все те страсти и идеи, которые доходят до самосознания и которые психологи называют "побуждениями"и "мотивами". Но где же те глубокие основы бессознательного существования, проявлениями которых служат эти побуждения и мотивы? Бессознательная жизнь, коренящаяся в самой натуре человека и более или менее ускользающая от мысли, занимает в произведениях наших писателей ограниченное и второстепенное место. Действующие лица наших драматических произведений всегда сознают себя чувствующими и действующими; им даже случается с большой ученостью рассуждать о своих страстях и поступках; они также как бы говорят на свой манер: я мыслю, следовательно я существую, и я существую лишь постольку, поскольку я мыслю. Так как бессознательное является в то же время непроизвольным, то отсюда можно сделать еще и то заключение, что наши романисты и поэты должны очень ограничивать, в своей психологии, роль всего, что ускользает от воли. Они на первый план выдвигают борьбу свободы с какой-либо хорошо знакомой ей страстью. Эти два противника вступают в битву с приподнятыми забралами, как рыцари на турнире. Темные и глухие силы, влияние которых представляет собой действие природы на человека, как бы исчезают; все становится человеческим; физическая среда сразу уступает место социальной. Чувство природы очень медленно развивалось во французской литературе: до такой степени все было поглощено интеллектуальной и общественной жизнью, имеющей дело исключительно с человеком. Хотя Стендаль говорит, что цепь снежных гор на парижском горизонте изменила бы всю нашу литературу, но это очень сомнительно: если бы общество осталось тем же при этих горах, то изменились бы в нашей поэзии разве только некоторые описания, сравнения и метафоры. Другой чертой действующих лиц в наших литературных произведениях является определенность и законченность их характеров, вследствие чего последние получают ясную и легко определимую форму. Само развитие характера, его образование, путем последовательных метаморфоз, редко изображается во Франции. Выражаясь терминами механики, можно сказать, что во французской литературе характеры являются в их статическом, а не динамическом состоянии. Отсюда их согласие с самими собой, их логическая последовательность, их постоянство, почти никогда не изменяющее себе. К трем знаменитым единствам: действия, времени и места мы прибавили еще одно: характера! Но что можно представить себе, возражали на это, более "переливающегося различными цветами и разнообразного", менее систематического, столь неопределенного в своих очертаниях, даже столь противоречивого, как реальный характер? Разве это не область темного и неопределенного? На это можно ответить, что даже самые нелогичные характеры все-таки следуют своей внутренней логике; тем не менее остается верным, что наши романисты и поэты слишком часто довольствуются лишь несколькими элементами проблемы, вместо того чтобы охватить ее во всей ее сложности. Подобно тому как в поэме Данта каждый человек обладает одним постоянным качеством, хорошим или дурным, которым определяется его место в раю или аду, во французской литературе всякая душа определяется и классифицируется по ее добродетелям или порокам. Немец или англичанин гораздо скорее заинтересуются противоречием двух душ, живущих в одной, и их внутренней борьбой. Корнель создал трагедию воли, Расин -трагедию страсти; но воля у Корнеля это тот же всемогущий: разум, сознающий себя и уверенный в себе. Над моими страстями -- мой верховный разум, говорит Полина. Я господствую над собой так же, как над вселенной, говорит у Корнеля Август. Когда раздадутся приговоры разума, сердце повинуется; оно даже может внезапно перейти от ненависти к любви: Ненависть, которую я считала бессмертной, готова умереть. Она уже мертва... Никомед -- это апофеоз разумной воли; это -- чисто французская вера в силу обдуманного решения воли: мы лучше понимаем душевные революции, нежели эволюции. У Расина уже не воля господствует над страстью, а страсть над волей; но борьба между ними по-прежнему остается сознательной; она изображается даже в момент наиболее острого морального кризиса. Согласно замечанию Дидро, сплошь да рядом приписываемому Гёте или Наполеону, "данный сюжет пригоден для сцены только в его критическом моменте". Третья характерная и существенно французская черта наших драматических произведений заключается в том, что не только всякая страсть и всякое желание принимают в них идейную форму, но и всякая идея переходит в действие. Здесь, как и во всем, мы не отделяем плана от его выполнения. Тип Гамлета неизвестен на нашей сцене; наши герои никогда не мечтают: они чувствуют, хотят, говорят, действуют; перед нашими глазами развертывается цепь решений и актов, до тех пор пока ряд кризисов не приводит к окончательной катастрофе. По самому своему определению, драма лучше всех других родов литературы воспроизводит эволюцию жизни; если у нас не было ни Шекспира, ни Гете, ни Шиллера, то Корнель, Расин и Мольер создали у нас три вечно истинные формы этого рода искусства, изображающего жизнь, если не в ее образовании, то по крайней мере в действии. Мы уже видели, что, в то время как немецкие или британские поэты изображают большей частью постоянные и противоречивые влияния естественных порывов в вечно движущимся и колеблющимся характере, французская трагедия рисует нам уже сложившиеся характеры и ставит их в положение, вызывающее с их стороны то или другое решительное действие, причем страсти вспыхивают как логическое следствие данного характера. Если Вольтер имел основания восхищаться "борьбой сердца" в произведениях Корнеля и особенно Расина, то это сердце всегда является уже сформированным и руководится проницательным умом. Комедия еще более, нежели трагедия, доставляла французскому уму возможность выводить на сцену вполне развившихся людей, с их ясно выраженными пороками и смешными сторонами; комедия исключает долгую подготовительную, душевную работу. Кроме того, она дает картину общества, в которой сталкиваются и переплетаются человеческие недостатки. Всеми этими причинами объясняется высокое развитие комедии27 во Франции, благодаря которому мы заслужили от Гейне название ординарных комедиантов Господа Бога. С нашим предпочтением всего "законченного" вполне согласуется наше мастерство в выработке общего плана сочинения и наше утонченное понимание формы. Один психолог (Полан) справедливо заметил, что благодаря естественной иллюзии предметы, расставленные в беспорядке, легко могут показаться многочисленнее, чем если бы они были расположены в известном порядке; с другой стороны, единство, являющееся результатом порядка, обращает многочисленные предметы в единое целое. В силу этого обмана зрения, немецкие или английские произведения очень часто кажутся богаче идеями и обобщениями, потому что они гораздо хуже скомпонованы; французское же произведение кажется проще и даже поверхностнее, потому что все идеи в нем приведены к единству. Что касается стиля, то во Франции ему всегда придавалось важное значение. В литературе и искусстве француз не допускает одних хороших намерений, хотя бы его убеждали в их глубокой, даже сверхъестественной интуиции; он требует законченности исполнения и стиля. Вследствие этого никакая проза не может сравниться с французской: она достигла совершенства во всех жанрах, идет ли дело о том, чтобы доказать, убедить, растрогать, увлечь, рассказать или обрисовать. Как бы ни было велико наше восхищение греческой или латинской прозой, мы не можем приравнять ее к произведениям блестящей фаланги французских писателей, начиная с Раблэ, Монтэня, Паскаля, Боссюэ, Вольтера, Монтескье, Руссо и кончая Шатобрианом, Мериме, Мишле, Флобером, Ренаном и Тэном, если не называть еще живых, которые, в общем, не стоят на низшем уровне. ГЛАВА ПЯТАЯ ФРАНЦУЗСКИЙ УМ И ИСКУССТВА. -- АРХИТЕКТУРА. -- МУЗЫКА Расе Средиземного моря, элементы которой всегда входили в состав французского населения, мы обязаны, быть может, склонностью к пластическим искусствам, настолько же сильной в настоящее время, как и прежде. Архитектура, так неудачно названная готической, возникла в Иль-де-Франсе. Тэн не заметил в ней национальных черт, которые однако бросаются в глаза. Даже Ренан критиковал ее, противопоставляя солидной простоте греческой архитектуры фантастический и "химерический" характер стрельчатых построек. В настоящее время рациональная основа этих построек признается всеми; их внутренняя логика, скрывающаяся под внешностью, как бы противоречащей логике, доказана; чудеса механики этой архитектуры сведены к естественным законам; одновременно обнаружены оригинальность и превосходство французского творчества. В то время как греческая архитектура опиралась на вертикальную ось, прикреплявшую здание к почве, как ее настоящий продукт; в то время как римская, с ее арками и сводами, опиравшимися непосредственно на колонны и внешние стены, также искала точки опоры на земле, архитектура христианской Франции помещала свой центр в воздушном пространстве, внутри здания и направляла все усилия на самый свод, все более и более устремлявшийся вверх. Она заставляла держаться на воздухе громадный свод и воздвигала колокольни до облаков, ища равновесия не в массе здания, опиравшейся перпендикулярно на землю, а в воздушной комбинации наклонных сил, противопоставлявшей напору одной части арки сопротивление другой; уменьшая таким образом подчиненность здания земле и взаимно уравновешивая все давления, она устремляла облегченный и торжествующий свод к небесам. Так были перевернуты все античные приемы архитектуры: свод уже не предназначался только для того, чтобы покрывать здание; напротив того, само здание служило лишь поддержкой свода и открывало во всех направлениях отдаленные перспективы, терявшиеся в таинственном полумраке. Внутренний остов здания благодаря колоннам и перекрещивавшимся аркам, напоминавшим руки, сложенные для молитвы, мог обходиться почти без всякой внешней опоры: он держался не столько своей массой, сколько уничтожением этой массы, non mole sua stat. Таким образом, чудеса архитектуры, покрывшие сначала Францию, а затем, благодаря их заразительной силе, все соседние земли, были основаны на новом и оригинальном принципе постройки. Весь мир, говорит клюнийский монах, Рауль Глабер, облекся в белые одежды церквей. Товарищества каменщиков, повиновавшиеся главному мастеру, переходили из одного места в другое, смотря по тому, куда призывала их работа, переселялись в другие страны и построили небольшое число готических соборов, находящихся вне Франции: в Солсбёри, в Брюсселе, где они построили церковь Святой-Гудулы, в Йорке, в Бургосе, в Кёльне, собор которого представляет подражание амьенскому, в Лондоне, где они воздвигли Вестминстерское аббатство. В разросшихся городах старые церкви уже не удовлетворяли потребностям культа. Башням феодальных замков епископы стремились противопоставить своего рода неприступные цитадели, где они воздавали правосудие позади главного алтаря, ex cathedra. Городские жители, все более и более освобождаясь, щедро оплачивали огромные работы, которые, удовлетворяя их вере, способствовали их освобождению. Архитекторы, со своей стороны, стремились при помощи нового и более свободного искусства избавиться от монашеского гнета и монашеских традиций. Освободившиеся города хотели иметь внешнее доказательство своих прав, так же как ранее епископы хотели иметь его в своих соборах, защищенных башнями. Колокола, находившиеся прежде у городских ворот, были перенесены в особые готические башни, которые позднее стали возвышаться над городскими ратушами как в Генте, Брюгге, Бовэ и Брюсселе. Пока искусство оставалось чисто христианским, оно пребывало в священной неподвижности, устраняясь от волнений внешней жизни, не входя в соприкосновение с "воображением толпы", не отражая на себе сочувственного распространения верований в сфере социальной жизни. Вырвавшись из монастырей, французское искусство сделалось светским, и тогда-то именно оно создало, после романского стиля, стрельчатый стиль, применявшийся не к одним церквам, но также к городским ратушам и башням для колоколов. Национальный дух проявился при этом логичностью и математическими способностями, настойчивым соблюдением формы даже в грандиозных постройках, умелым расположением всех частей, практическим значением, какое имела каждая из них в целом, внутренней полезностью, таящейся во множестве по-видимому бесполезных украшений, наконец, уменьем превратить технически необходимое в произведение искусства. Французский ум -- в высшей степени "архитектонический"; он отличается меньшей простотой, нежели греческий, и меньшей солидностью, меньшей, так сказать, массивностью, чем римский; но его смелые и удачные порывы регулируются интеллектом; его смелость и предприимчивость удачны. Французский собор символизирует не только чисто мистический экстаз, но также и человечество: в его необъятных глубинах живет народная душа. Это -- продукт восторженной веры, какой она должна была оказаться в стране с врожденной страстью к идеям, где рыцарский порыв привел к крестовым походам. После попытки завоевать землю эта вера как бы захотела взять приступом небо. Занимая среднее место между греко-латинским и германским умом, французский ум был более способен понять и воплотить в архитектуре видимое величие, все еще представляющее несомненно известную форму, но побуждающее человека перейти за пределы всяких форм, как побуждают к этому лес, горы, море или звездное небо. Таким образом, нисколько не жертвуя видимой гармонией, Франция лучше какого-либо другого народа сумела достигнуть высокой поэзии в каменных постройках. Французский собор имеет то же отношение ко всей остальной архитектуре, какое немецкая симфония ко всей остальной музыке. Что касается нашей скульптуры стрельчатого периода, то по своей экспрессии она много превышает греческое скульптурное искусство. Изображения Богоматери, которыми она наполнила соборы, как например в Шартре и Страсбурге, устремлены всеми своими формами вверх, символизируя освобождение от земного и стремление к бесконечному. На ликах Христа отпечатлены божественная любовь и человеческое страдание; в изображениях Воскресений, где ангелы помогают мертвым приподнимать могильные камни, выражено сострадание; в кривляющихся масках демонов, представляющих пороки, -- насмешка. В наше время по красоте формы французская скульптура стоит впереди скульптур всех других современных наций. Надо ли напоминать о богатствах нашей живописи и можно ли говорить о ее упадке на том основании, что у одних художников она стремится к более верному воспроизведению действительности, а у других -- к более свободному выражению идеала? В музыке также, как это доказано в настоящее время, французы были в числе инициаторов. Без сомнения, они не обладают лирическим музыкальным талантом немцев, носящим глубоко личный характер; все, что музыка может выразить одними своими средствами, Германия передала в совершенстве; она создала симфонию. Дело в том, что чистая музыка -- наименее интеллектуальное из искусств. В своих низших формах она ограничивается тем, что ласкает чувство; в своих высших формах она выражает сокровеннейшие глубины воли и чувства; но она почти неспособна передавать мысли. Если она и символизирует мир, то лишь "как волю", а не как "представление". Шопенгауэр и Вагнер поняли это. Тем не менее у музыки есть своя интеллектуальная, потому и экспрессивная сторона, особенно в опере, где она связана со словами, а следовательно с определенными идеями и чувствами. Вот почему можно было ожидать, что в этой области Франция проявит свой собственный гений. До конца ХVI века наша музыка не подвергалась никакому иностранному влиянию; напротив того, она служила образцом для германских и итальянских музыкантов. Своим контрапунктом, хотя еще и неправильным, наши дисканторы подготовили канон, фугу и всю теорию гармонии. Уже с 1250 г. являются первые попытки французской музыкальной драмы в виде Даниэля Лудуса Илэра, положженного на музыку с соло, хорами и оркестром, и Робена и Марион Адама Галльского (1260 г.), настоящей небольшой комической оперы. ХVI век был блестящей эпохой для французской музыки: Франция явилась питомником великих музыкантов и мастеров гармонии; она, с знаменитым Гардимелем, основала в самом Риме музыкальную школу, учеником которой был потом Палестрина. В ХVI веке во Франции возникает настоящая большая опера. Поэту Перрэну приходит счастливая мысль сочинять "особого рода пьесы, в которых, говорит он, человеческому чувству придавалось бы больше выразительности и действия силой музыки". Вот прекрасная формулировка сущности французской музыкальной трагедии. Вступив в соглашение с музыкантом Камбером, Перрэн поставил в Париже первую "французскую оперу, слушатели которой платили за свои места; опера называлась Pastorale de Pomone (1671 г.). В 1672 г. Камбер ставит третью оперу, les Peines et les Plaisirs de l'amour. Тогда Люлли, "почуяв выгодное дело", оттесняет Камбера и Перрэна, развивает их начинание и, пользуясь мелодическим гением Италии, доводит до совершенства французскую идею экспрессивной музыки, вполне подчиненной драматическим чувствам и мыслям; правдивость декламации становится основным принципом музыкальной трагедии, развивавшейся параллельно корнелевской и расиновской. Могучий гений Рамо придает новую жизнь этому искусству; а Глюк соединяет наконец немецкую глубину с правдой, ясностью стиля, точностью и трезвостью, требовавшимися французским умом. Мегюль (Mйhul) и Лесюер (Lesueur) остаются верными французской традиции; закон драматической экспрессии становится обязательным даже для иностранных композиторов, как Спонтини и Россини. Таким образом, Франции или ее влиянию обязаны своим появлением истинная музыкальная трагедия и музыкальная комедия. Так же как и наша поэзия, наша музыка не метафизическая и не чувственная, она прежде всего человечна, ее главное отличие от немецкой музыки в том, что она никогда не существовала в чистом виде, сама по себе: она по существу своему драматическая. В новейшую эпоху мы не только не проявили упадка в этой области, но, напротив того, следовали по пути, открытому Глюком, Моцартом и Бетховеном, даже более: в лице Берлиоза и Цезаря Франка мы расчистили новые пути. Берлиоз не остался без влияния на самого Вагнера. В общем, мы внесли интеллектуальный элемент и в сенсуализм итальянской мелодии, и в мистицизм немецкой гармонии. В этом случае французский ум также стремился к ясности формы и драматической экспрессии содержания; он всегда требовал говорящей и действующей музыки, внешнего проявления души, ее общения с окружающими. ГЛАВА ШЕСТАЯ МНЕНИЕ ИНОСТРАНЦЕВ О ФРАНЦУЗСКОМ УМЕ Суждение соседних наций, а особенно соперничающих с нами, является необходимым контролем нашего собственного суждения о нас самих. Кроме того, оно позволяет нам отдать себе отчет в переменах к лучшему или худшему, происшедших в нашем национальном характере. При этом, разумеется, приходится отвести известную долю (часто очень значительную) международным страстям, антипатиям и зависти. "Французы, -- говорит Маккиавель в своей биографии Кастракани (это сочинение теперь находится в обращении среди итальянской учащейся молодежи), -- французы по своей натуре более неустрашимы, чем сильны и ловки; если только устоять против стремительности их первого удара, то они скоро слабеют и теряют мужество до такой степени, что делаются трусливыми, как женщины"; а это немало значит! "С другой стороны они плохо переносят голод и усталость, впадая в конце концов в уныние; тогда нет ничего легче, как напасть на них и разбить". В пример этого Маккиавель приводит сражение при Гарильяно. "Таким образом, чтобы победить французов, необходимо гарантировать себя от их первого стремительного удара, если удастся затянуть дело, то победа обеспечена". Маккиавель упрекает тогдашнего французского солдата в том, что он грабитель и тратит "чужие деньги с такой же расточительностью, как и свои". "Он украдет, чтобы поесть, чтобы промотать, чтобы повеселиться даже с тем, кого он обокрал". Не указывает ли последняя, тонко подмеченная черта на потребность в симпатии и обществе, характеризующую француза? За неимением лучшего, он братается с человеком, которого только что готов был убить. "Это полная противоположность испанцу, который закопает в землю то, что он у вас похитил". Другая черта рисует нервно-сангвинический характер французов: "Они так поглощены хорошим или дурным настоящей минуты, что одинаково забывают оскорбления и благодеяния, полученные ими; будущее добро или зло не существуют для них". Можно оспаривать, что мы с такой быстротой забываем благодеяния (впрочем благодеяния, оказанные нам другими нациями, нетрудно перечесть); но как отрицать легкость, с какой мы забываем оскорбления, если только с ними не связан вопрос права или гуманности? Мы не способны восходить ко временам Конрадина или Бренна, чтобы создать теорию в оправдание своей ненависти. Если бы немцы победили нас, не искалечивая нашего отечества, вопреки международному праву, франко-германская война была бы уже забыта, как забыты в настоящее время крымская война против России и даже войны с англичанами. Впрочем, оттенок галльского и вместе с тем французского характера узнается в следующем замечании Маккиавеля: "Они рассказывают о своих поражениях, как если бы это были победы!" Это вполне напоминает французское воображение, экзальтированное, чувствующее потребность в излиянии, в привлечении внимания других. Маккиавель прибавляет к характеристике нашего оптимизма: "У них преувеличенное представление о их собственном счастии, и они плохого мнения о счастии других народов". Наконец он упрекает нас в легкомыслии и изменчивости: "Они держат свое слово" как держит его победитель. Первые обязательства, заключенные с ними, всегда оказываются наиболее верными". Это обвинение, кроме того, что оно малозаслужено, не может не удивить со стороны итальянца, да еще Маккиавеля. Иностранцы единодушно констатируют нашу традиционную способность удовлетворяться прекрасными словами вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими. Один немецкий психолог сказал про нас, что риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент. Одним из самых язвительных наших критиков был Джиоберти. В своей знаменитой книге о Первенстве Италии, он упрекает французов в легкомыслии, тщеславии и самохвальстве. Если верить ему, то наши книги, "написанные легковесно и поверхностно, вечно гоняются за остроумием". Это было сказано в начале ХIХ-го века; но разве это достаточная причина, чтобы забыть о Декарте, Паскале и Боссюэ? "Величайшее достоинство человека, -- прибавляет Джиоберти, -- воля; а у французов она слаба и изменчива". Гений Наполеона, "вполне итальянский", нашел в лице Франции самое послушное и подходящее орудие для своих грандиозных замыслов; французы, "действующие всегда скачками и прыжками и поддающиеся первому порыву", тем более ценят в других "настойчивость, которой они лишены" и которая необходима, чтобы хорошо управлять ими. "Известно, что горячие и инертные натуры всего легче подчиняются сильным и упорным". "Через несколько лет, -- прибавляет Джиоберти, -- успех опьянил Наполеона"; в то время, как в начале карьеры Бонапарт руководился в своем поведении "итальянским методом, т. е. соединял большую осторожность с огромной смелостью", позже, ослепленный успехом, он захотел управлять с французской запальчивостью, "порывисто, увлекаясь, непоследовательно, беспорядочно"; и тогда, чтобы потерять корону, ему потребовалось меньше месяцев, чем число лет, которое он употребил на ее приобретение. Джиоберти утверждает, что французы "совершенно лишены" двух качеств, которые необходимы, чтобы "господствовать над миром", и которыми, разумеется, обладает Италия: "творческой силы, соединенной с глубиной мысли, в сфере идей; верной оценки, настойчивости, терпения и воли в сфере действия". В то время как итальянцы составляют, так сказать, "аристократическую нацию", француз -- плебей по натуре, так как он походит на толпу "легковесностью и подвижностью ума, изменчивостью и непостоянством". Точно так же, "тщеславие, эта дочь легкомыслия, -- недостаток, присущий низшим существам: детям, женщинам, народу. Римляне не занимались болтовней; они действовали; между тем французы, первые лгуны на земном шаре, проявляют забавное фанфаронство: они называют свои революции мировыми". Джиоберти упрекает нас за то, что мы заменяем любовь к отечеству "любовью к антиподам" и заявляем о своем обожании человеческого рода. В заключении этого обвинительного акта, дышащего ненавистью, говорится, что Франция пользуется в Европе, а особенно в Италии, "фальшивой репутацией, которой она обязана отчасти французскому языку, бедному, жалкому, лишенному гармонии и рельефности; а отчасти искусству, с которым французы умели воспользоваться чужими идеями и открытиями, накладывая на них печать своего легкомыслия и своей пустоты". Леопарди, ненавидевший нас не менее Джиоберти, говорит о "чрезвычайно поверхностной и шарлатанской Франции", которую он называет в знаменитом стихе la Francia scelerata e nera (злодейская и черная Франция). Кавур, как известно, держался более умеренных взглядов: по его мнению, французский ум можно было характеризовать, как "логику, подчиненную страсти". Господствующая же черта французской логики, иронически прибавляет итальянский дипломат, состоит в том, чтобы с особенным упорством настаивать на своем решении, когда обстоятельства уже изменились. Согласно Жозефу де Мэстру, если преобладающим свойством французского характера является прозелитизм по отношению к идеям, то его главным недостатком надо признать нетерпение, мешающее ему остановиться на каждой отдельной идее, тщательно взвесить ее и уже только после этого строить общую теорию. Прием французов, говорит он, диаметрально противоположен единственному хорошему философскому методу, а именно индуктивному. "Они начинают с установления так называемых общих истин, основанных на очень беглом взгляде, на проблесках идей, часто являющихся при размышлении, и затем выводят из этих общих истин отдаленнейшие заключения. Отсюда -- эти выражения, так часто употребляющиеся в их языке: великая мысль, великая идея, рассматривать явления с их главных сторон (voir, penser en gpand)". Это свойство французов заставляет их всегда начинать с "результатов"; они привыкли считать этот недостаток признаком гениальности; "вследствие этого нередко можно слышать, как они говорят о какой-нибудь системе: Быть может, это заблуждение, но тем не менее это великая идея, предполагающая в авторе крупный гений". Вспомнив о Ньютоне, который в течение двадцати дет обдумывал теорию всемирного тяготения, наш сатирик прибавляет: "Подобный пример терпения и мудрости невозможен во Франции". Ему не были известны Леверрье, Клод Бернар и Пастёр. Мнение Бонапарта имеет огромное значение, так как, в сущности, это -- мнение итальянца, сначала ненавидевшего Францию28, а в конце концов проникнувшегося ее национальным духом. "Вы, французы, -- говорит Бонапарт своим современникам, -не умеете ничего серьезно хотеть, за исключением, быть может, равенства. Даже и от него вы охотно отказались бы, если бы каждый из вас мог льстить себя мыслью, что он будет первый. Надо дать каждому надежду на возвышение. Необходимо всегда держать ваше тщеславие в напряженном состоянии. Суровость республиканского образа правления наскучила бы вам до смерти...". Свобода -- только предлог. Свобода -- потребность немногочисленного класса, привилегированного по природе, в силу более высоких способностей, чем какими обладают средние люди; следовательно этот класс можно принудить безнаказанно; равенство же, напротив того, нравится толпе. Эти глубокие размышления, заканчивающиеся практическими выводами в духе Маккиавеля, знакомят нас с одним из главнейших приемов наполеоновской политики. Гораздо более справедливые отзывы мы находим у немецких философов, за исключением Шопенгауэра, бросившего, как известно, такую фразу: "у других частей света имеются обезьяны; у Европы имеются французы". Но Шопенгауэр говорил гораздо худшие вещи о своих соотечественниках. Истинный обновитель немецкой философии, поклонник Руссо и французской революции, Кант29, не ограничился поверхностными наблюдениями; он проник вглубь и характеризовал французов как "в высшей степени сообщительных, не из расчета, а по непосредственной склонности", вежливых по натуре и воспитанию, особенно по отношению к иностранцам, словом, преисполненных "духа общественности". Отсюда -- "радость при оказании услуги", "благорасположение и готовность помочь", "универсальная филантропия"; все это делает подобную нацию "в общем достойной любви". С своей стороны, француз "любит, вообще говоря, все нации"; так, например, "он уважает английскую нацию, тогда как англичанин, никогда не покидающий своей страны, вообще ненавидит и презирает француза". Еще Руссо сказал: "Франция, эта кроткая и доброжелательная нация, которую все ненавидят и которая ни к кому не питает ненависти". Обратной стороной медали, по мнению немецкого философа, являются "живость характера, не руководимая хорошо обдуманными принципами, и, несмотря на проницательный ум, легкомыслие (Leichtsinn)" действительно очень часто встречавшееся в ХVIII веке; затем "любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго существовать единственно потому, что они или стары, или были чрезмерно восхваляемы"; наконец еще: "дух свободы, который увлекает своим порывом даже самый разум" и порождает в отношениях народа к государству "энтузиазм, способный поколебать все, переходящий все пределы". По мнению Канта, все главные заслуги и достоинства французской нации связаны с женщиной. "Во Франции, -- говорит он, -- женщина могла бы иметь более могущественное влияние на поведение мужчин, чем где-либо, побуждая их к благородным поступкам, если бы хоть немного заботились о поощрении этой национальной черты". Затем, сожалея, что французская женщина того времени не умела поддержать традиций Жанны д'Арк и Жанны Гашетт, он прибавляет: "жаль, что лилии не могут прясть". Тем не менее Кант верил в будущность женского влияния и в благотворное действие, какое женщина способна оказать на нашу национальную нравственность. В заключении он говорит: "за золото всего мира я не желал бы сказать того, что осмелился утверждать Руссо, а именно -- что женщина всегда остается большим ребенком". Гран-Картрэ, пренебрегший свидетельством Канта, написал очень интересную книгу по поводу суждений немцев о Франции. Последние слишком часто довольствуются тем, что заимствуют у французских же писателей их отзывы о нашей стране, -- прием, часто вводящий в заблуждение. Согласно замечанию Гран-Картрэ, немцы, не без некоторого основания обвиняющие французов в преувеличении, не принимают в расчет этого недостатка, когда они читают их и "самым добросовестным образом придерживаются буквального смысла, счастливые тем, что нашли документальное подтверждение их собственных взглядов". Словом, "они побивают французов их же оружием, что очень трудно было бы сделать по отношению к ним самим, так как у немцев существует превосходная привычка почти или даже совсем не критиковать самих себя". Берне сказал о своем времени: "Если Франция всегда ложно судила о Германии, если она даже вовсе не судила о ней, то глаза Германии были всегда устремлены на Францию, хотя это не помогало ей лучше узнать ее". Суждения Фридриха II, встречающиеся в его переписке с д'Аламбером и Вольтером, особенно интересны, хотя великий политик иногда немного излишне отождествляет французов с самим Вольтером. Фридрих пишет последнему 9 сентября 1739 г.: "Мне нравится приятная мания французов быть вечно в праздничном настроении; признаюсь, я с удовольствием думаю, что четыреста тысяч жителей большого города поглощены исключительно прелестями жизни, почти не зная ее неприятностей; это показывает, что эти четыреста тысяч людей счастливы". В 1741 году, во время первой силезской кампании он писал из Мольвица, когда граф Белль-Иль только что приехал к нему в качестве посла: "Маршал Белль-Иль прибыл сюда с свитой очень благоразумных людей. Я думаю, что на долю французов почти не осталось благоразумия после того, что получили на свою часть эти господа из посольства. В Германии считают за редкость увидеть француза, который не был бы совсем сумасшедшим. Таковы предубеждения одних наций по отношению к другим; некоторые гениальные люди умеют освободиться от них; но толпа всегда остается погрязшей в болото предрассудков". В апреле 1742 г., когда французы участвовали в кампании вместе с пруссаками, оп писал: "Ваши французы, сильно скучающие в Богемии, по-прежнему любезны и остроумны. Это, быть может, единственная нация, умеющая находить даже в несчастии источник шуток и веселья". Позднее, когда узнали, что прусский король вступил в отдельные переговоры с Марией Терезой, в Париже, как и в Версале, раздались всеобщие жалобы. Фридрих писал по этому поводу Вольтеру: "Меня очень мало беспокоят крики парижан: они всегда жужжат, как пчелы; их остроты -- то же, что ругательства попугаев, а их суждения так же серьезны, как мнения сапажу о метафизических вопросах". Отступление французских войск было злополучно. Фридрих в Истории моего времени строго осуждает по поводу этого беспечность французов: "Во всякой другой стране, -- пишет он, -- подобное отступление вызвало бы всеобщее уныние; во Франции, где с важностью рассуждают о мелочах и легкомысленно относятся к крупным вещам, оно только вызвало смех и дало повод сочинить несколько шансонеток на маршала Бель-Иля". Но так как Вольтер писал ему, что не следует судить о французских воинах по событию в Линце, то Фридрих снова пишет на эту тему: "Наши северные народы не так изнежены, как западные; мужчины у нас менее женоподобны и вследствие этого мужественнее, более способны к труду и терпению и, говоря по правде, быть может, менее любезны. Та самая жизнь сибаритов, которую ведут в Париже и о которой вы отзываетесь с такими похвалами, погубила репутацию ваших войск и ваших генералов". Тем не менее Фридрих с восхищением говорит о французах, выигрывающих сражения с смертью на устах и совершающих бессмертные дела во время агонии. Фридрих предвидел последствия французской политики. "Эти безумцы, -- говорил он о министерстве Шуазёля, -- потеряют Канаду и Пондишери, чтобы доставить удовольствие венгерской королеве и царице". "Что касается вашего герцога, -дело шло о Шуазёле, -- то он недолго будет министром. Подумайте только, что он оставался им две весны. Это чудовищно для Франции и почти беспримерно. Министры в это царствование не пускают корней на своих местах". "Я еще не решаюсь высказать своего мнения о Людовике ХVI. Необходимо время, чтобы увидеть ряд его действий; надо проследить его поступки за несколько лет". "Если партия подлости (l'infamie)30 возьмет верх над философской, то я жалею бедных кельтов. Они подвергнутся опасности очутиться под управлением какого-нибудь ханжи в рясе или в сутане, который будет стегать их плетью одной рукой и бить распятием другой. Если это случится, то придется проститься с изящными искусствами и наукой; ржавчина суеверия окончательно погубит этот любезный народ, созданный для общественной жизни". По поводу воображаемых чудес янсенистского диакона Пари, он писал: "Говорят, что конвульсионисты снова кувыркались на могиле аббата Пари; говорят, что в Париже жгут все хорошие книги, что там более, чем когда-либо, страдают безумием, но уже не веселым, а мрачным и молчаливым. Ваша нация самая непоследовательная из всех европейских наций; в ней много ума, но никакой последовательности в мыслях. Такой она является во всей своей истории". В письме от 28 февраля 1775 г. он говорит: "У вас действительно есть несколько философов; но подавляющее большинство суеверных. Наши немецкие священники, как католики, так и гугеноты, признают только свои интересы; над французами господствует фанатизм. Эти горячие головы невозможно образумить: они считают за честь доходить до исступления". В письме от 9 июля 1777 г.: "Как жалко, что французы, столь впрочем вежливые и любезные, не могут совладать с своим варварским неистовством, так часто заставляющим их преследовать невинных. Говоря по правде, чем более анализируешь нелепые басни, лежащие в основе всех религий, тем более жалеешь людей, беснующихся по поводу таких пустяков". "Я не могу сказать, до какой степени меня забавляют ваши французы, -- писал он д'Аламберу 7 мая 1771 г. -- Эта нация, столь жадная до новостей, беспрестанно доставляет мне новые зрелища: то изгоняются иезуиты, то требуются свидетельства об исповеди, то разгоняется парламент, то снова призываются иезуиты; министры меняются через каждые три месяца; французы одни доставляют темы для разговоров всей Европе. Если Провидение думало обо мне, создавая мир (а я допускаю такое предположение), то оно сотворило этот народ для моего развлечения". Немецкая спесь не уступает в этом случае французскому "тщеславию". В другом письме он говорит: "Я боюсь, что мы покроемся ржавчиной, если Париж, движимый великодушием, не пришлет кого-нибудь пообчистить нас. Холодные идеи Балтики леденят умы, как и тела, и мы замерзли бы, если бы время от времени какой-нибудь галльский Прометей не приносил небесного огня, чтобы оживить нас". "Ваши французы, которых всегда можно утешить водевилем, поднимают крик, -- писал он 25 июля 1771 г., -- когда война вызывает новые налоги, но какая-нибудь шутка заставляет их забыть обо всем. Таким образом, благодаря превосходному действию их легкомыслия, склонность радоваться берет у них верх над всеми соображениями, могущими заставить их печалиться". Несколькими месяцами позднее он писал: "Если у нас нет ничего совершенного, то зато у нас имеются два учителя, разгоняющих все наши печали: во-первых, -- надежда, а во-вторых, -- запас природного веселья, которым особенно богаты ваши французы: песня или удачно сказанное слово разгоняют все их невзгоды. В неурожайный год преподносится куплет Провидению; если возвышаются налоги, горе откупщикам, имена которых могут попасть в стихи. Таким образом они находят утешение во всем, и они правы; я присоединяюсь к их мнению. Смешно огорчаться по поводу тленных вещей мира сего; если Гераклит проливал слезы, то Демокрит смеялся. Будем же смеяться, любезный д'Аламбер". Непостоянство французского характера вызвало новые замечания с его стороны, при восшествии на престол Людовика ХVI он писал: "про него рассказывают чудеса; вся кельтская империя поет хвалебные гимны. Тайна заслужить популярность во Франции заключается в новизне. Наскучив Людовиком ХIV, ваша нация задумала наругаться над его похоронным поездом; Людовик ХV также слишком долго царствовал; покойный герцог Бургундский заслужил похвалы, потому что умер, не успев взойти на престол; последнего дофина хвалили по той же причине. Чтобы угодить вашим французам, им надо доставлять нового короля каждые два года; новизна -- божество вашей нации; как бы хорош ни был их государь, они в конце концов найдут в нем недостатки и смешные стороны, как будто король перестает быть человеком". Считая, что будущее Франции связано в значительной степени с блеском наук и искусств, он говорит: "В Париже должны помнить, что когда-то Афины привлекали к себе все нации и даже своих победителей-римлян, выражавших уважение к афинской науке и получавших там свое образование. Теперь этот невежественный город не посещается никем. Та же участь грозит и Парижу, если он не сумеет сохранить преимущества, которыми пользуется". В своем рассказе Мой поход 1792 г., Гёте вспоминает, что французы, зная, до какой степени немцы нуждались в съестных припасах, доставили им их, как будто они были их товарищами, и вместе с тем прислали брошюры на французском и немецком языках, излагавшие все преимущества свободы и равенства. Это -типичная черта французского прозелитизма. Гёте признает, что такое дружеское хлебосольство, стремление побрататься и "строгое соблюдение республиканской армией перемирия" должны быть отнесены к чести французов. В своих Беседах с Эккерманном, Гёте, называвший Вольтера наиболее французским писателем и любивший говорить: "никогда не будет узнано все, чем мы обязаны Вольтеру", перечисляет достоинства, которых французы ищут в литературе. "Глубина, гений, воображение, возвышенность, естественность, талант, благородство, ум, остроумие, здравомыслие, чувствительность, вкус, умение, точность, приличие, хороший тон, сердце, разнообразие, обилие, плодовитость, теплота, обаяние, грация, живость, изящество, блеск, поэзия стиля, правильная версификация, гармония и т. д.". Признавая особенность стиля у каждой нации, Гёте прибавляет, что французы, "общительные по натуре, стараются быть ясными, чтоб убедить читателя, и украшают свои произведения, желая понравиться ему"; но, с другой стороны, он объявляет область нашей литературы слишком ограниченной. "Напрасно упрекают нас, немцев, в некотором пренебрежении формой, -- пишет он, -- мы все-таки превосходим французов глубиной". "Французам всего более нравится наш идеализм; действительно, все идеальное служит революционной цели". Глубокая мысль, делающая понятным сочетание во Франции идеалистического направления с новаторским духом. Гёте признает за французами "ум и остроумие", но "у них нет, -- говорит он, -- ни устоев, ни уважения к религии". "Они хвалят нас, -прибавляет он, -- не потому, что признают наши заслуги, а единственно потому, что могут сослаться на нас в подтверждение какого-нибудь партийного мнения". Это значит, что Гёте часто находил французов слишком "субъективными". Суждение о французах Гейне хорошо известны; они "любят войну ради войны, вследствие чего их жизнь, даже в мирные времена, наполнена шумом и борьбой"; они смотрят на любовь к отечеству, как на высшую добродетель, соединяют в себе легковерие с величайшим скептицизмом, "примешивают к тщеславию погоню за наиболее прибыльными местами", обнаруживают непостоянство в своих привязанностях, обладают "общей манией разрушения", вечно сохраняют "сумасбродство юности, ее легкомыслие, беззаботность и великодушие". "Да, великодушие и не только общая, но даже детская доброта, проявляющаяся в прощении обид, составляет основную черту характера французов, и я не могу не прибавить, что эта добродетель исходит из одного источника с их недостатками: отсутствия памяти. Действительно, понятию о прощении соответствует у них слово забыть: забыть обиды". Объяснение Гейне слишком просто: великодушие состоит не из одних отрицательных качеств. Ida Kohl указывает на следующие главнейшие черты французского национального характера: патриотизм, склонность прощать, откровенность, любовь к разговору, остроумие, грация, вежливость. "Одной евангельской заповеди французы следуют буквально: заповеди прощения. Они постоянно говорят: без всякого зла; это забыто. Они все -- bons enfants, и действительно: каждый из них одновременно и добр, и ребенок". Они очень откровенны: "у них ничто не скрывается и ни о чем не умалчивается намеренно. Все, даже слезы, принимаются ими за чистую монету". По сравнению с французскими слезами немецкие являются, если можно так выразиться, "стоячей водой". Разговор во Франции -- целый мир. "Здесь действительно не щадят усилий, и французы чрезвычайно ценят умение выражаться. Разговаривать -- значит для них думать вслух. Франция -- это ум, грация, вежливость, восторженность; она напоминает стакан пенящегося шампанского. Французы во всем находят хорошую середину, почти не оставляющую места крайностям". Что касается французской дружбы, то "ей нет равной; я часто имела случай убедиться, что французы защищают своих друзей, не жалея крови". Галльская любовь к разговору поражает всех немецких путешественников: "Французу, -- говорит Иоганна Шопенгауэр, -- необходимо болтать, даже когда ему нечего сказать. В обществе он считает неприличным хранить молчание, хотя бы только в течение нескольких минут". Поэт Арндт писал в конце восемнадцатого столетия: "Мы слишком много рассуждаем, а француз желает лишь разговаривать и всего касаться слегка; глубокомысленный немецкий разговор для него настоящая мука. Он говорит с одинаковой легкостью о новой победе, о последнем происшествии или о дающейся в театре пьесе. Горе нам, если мы будем говорить с ним более нескольких минут, не вставив какой-нибудь шутки!" По мнению C. J. Weber'a, автора Демокрита, судящего о Франции также по ХVIII веку, "французы имеют право занять первое место среди народов и составляют действительно высшую нацию по своей живости и быстроте ума. Умеренный климат, превосходное вино, белый хлеб, чрезвычайная общительность со всеми окружающими, с женщинами, так же как со стариками и молодыми людьми, -- все у них, даже их coin du feu (уголок у огня) указывает на непреодолимую склонность к веселью и увлечению. Когда другие плакали бы или корчились от бешенства, они смеются, и так было всегда, до, во время и после революции, вчера, как сегодня". "Их общительный характер, -- прибавляет Вебер, -- их пчелиная покорность своему господину (лилии в сущности лишь плохо нарисованные пчелы) достаточно объясняют их историю и их жизнь. Это -- дети, которых конфетка излечивает от всех болезней... В этом ребячестве или, если хотите, в этой женственности характера самая отличительная черта расы. Их имена, их литература и философия носят отпечаток женского ума, т. е. печать изящества, грации и легкомыслия; всем этим они обязаны влиянию женщины, которое нигде так не велико, как во Франции. Их интересует одно настоящее; прошлое забывается ими только потому, что оно -прошлое; а будущее не беспокоит их. Нетерпеливые, непостоянные, лишенные чувства справедливости, вечно колеблющиеся между двумя крайностями, они не способны установить прочную свободу и не достойны ее. Их история и их новейшие учреждения вполне подтверждают это. Французы кротки, скромны, послушны, добры по наружности, если их не раздражать; но, приходя в возбуждение, они становятся жестокими, надменными, неприязненными. Вольтер, хорошо знавший своих современников, называл их тиграми-обезьянами". По мнению того же автора, взгляд которого как нельзя лучше резюмируют суждения и предубеждения его современников, "ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы: они быстро схватывают все и умеют привить свои идеи другим, иногда в ущерб действительности. Одна звучная фраза способна воспламенить или успокоить гений этого народа, так же как и отвратить его от гибельных ошибок. Остроумное слово, переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих несчастиях. Всем памятно действие, произведенное на солдат, боровшихся с голодом и отчаянием в верхнем Египте, знаменитой надписью: дорога в Париж, замеченной на одном столбе. О генерале Каффарелли, лишившемся ноги на Рейне, говорили: он все же стоит одной ногой во Франции. Что касается Марии-Антуанеты, то о ней говорили, что она приехала в Париж из-за Луи (т. е. Людовика), тогда как позднее Мария-Луиза приехала из-за Наполеона31. Несмотря на все ужасы революции, этот легкомысленный народ, живущий изо дня в день, вспоминает об этой эпохе, лишь как о времени, когда чувствовался недостаток в топливе и освещении и когда соседи поочередно приносили друг к другу вязанку хвороста, чтобы поболтать при огне. Французы ослепляли наших предков модами, вкусом, нравами, языком; нас -политической и религиозной свободой, а затем военными успехами. Это -- греки, но только в профиль! Греки и римляне победили другие народы своим языком; так же поступили и французы, язык которых царит в Европе. Французской веселости, для которой у немцев нет специального слова, так как им незнаком самый предмет, надо искать не в Париже, а по ту сторону Луары и Жиронды. Какая тишина была в наших деревнях, когда через них проходили немецкие войска! Но лишь только появились французы, и лишь только они успевали удовлетворить первым требованиям голода и жажды, деревня обращалась в настоящую ярмарку... Их незнание географии, их равнодушие ко всему иностранному, их национальное фанфаронство и хвастовство -достойны смеха; этим объясняется ненависть к ним других народов, которая проявлялась гораздо ранее революции и на которую они ответили великодушием, так как с 1789 г. хотят брататься со всем миром. Наряду со многим дурным, мы обязаны этой нации многим хорошим. В какой другой стране, спрашиваю я вас, иностранец бывает встречен, обласкан и может поступать по своему усмотрению, как в этой веселой, радушной, предупредительной Франции? И так было всегда, даже в эпоху, когда все французы считали себя великими людьми и героями, даже когда гениальный Бюлов называл их амазонками. Мы были угнетаемы и тиранизируемы ими в течение двадцати лет; но -- положа руку на сердце -- если бы мы, когда мы говорим на их языке, могли хотя в слабой мере симпатизировать их уму и их живости, каких великих вещей не предприняли бы мы вместе с ними? Кто хочет оценить любезность французов, пускай отправится недели на две в Лондон". В гораздо более недавнее время, Вагнер в своем письме к Габриелю Моно говорил: "я признаю за французами удивительное умение придавать жизни и мысли точные и изящные формы; о немцах же я скажу, напротив того, что они кажутся мне тяжелыми и бессильными, когда стараются достигнуть этого совершенства формы... Я хотел бы, чтобы немцы показали французам не карикатуру французской цивилизации, а чистый тип истинно оригинальной и немецкой цивилизации. Осуждать с этой точки зрения влияние французского ума на немцев -- не значит осуждать самый французский ум... В каком недостатке всего более упрекают ваших соотечественников самые образованные и свободомыслящие французы? В незнании иностранцев и в вытекающем отсюда презрении ко всему нефранцузскому. Результатом этого у нации являются кажущиеся тщеславие и надменность, которые в данный момент должны быть наказаны. Но я прибавляю, с своей стороны, что этот недостаток должен быть извиняем французам, потому что у их ближайших соседей, немцев, нет ничего, что могло бы заставить их изучать цивилизацию, отличную от их собственной". Это однообразие в суждениях о нашем национальном характере доказывает, как справедливо замечает Гран-Картрэ, "что существует немецкая манера рассуждать о всем французском, которой поддаются даже самые просвещенные умы". Так, когда Гиллебранд говорит, что власть приличий у нас стоит выше всего, что все добродетели французов носят в высшей степени общественный характер, что нигде так не распространена честность, что отношения между слугами и господами у нас превосходны, что любовь к порядку -- выдающаяся черта нашего характера, что кухня и туалет -- два жизненных вопроса для французской хозяйки дома, что француз в высшей степени чувствен, но на свой особый манер, что для этого по преимуществу общественного существа религия -- скорее партийная страсть, нежели глубокая вера, что француженка -- "артистка в разговоре" и т. д., он только повторяет, что могли бы сказать Арндт, Коцебу, мадам Ларош, Гуцков, Ида Коль и другие. Но Гиллебранд, для которого не прошло безнаказанно его двадцатилетнее пребывание во Франции, признает еще, что "француз способен на самую благородную, бескорыстную и преданную дружбу, чего многие не признавали за ним", что он "более обязателен и услужлив, чем германец", что он экономен по преимуществу, что "супружеская неверность реже встречается у него, чем это можно было бы думать на основании известной литературы". Отделяя хорошее от дурного, Гиллебранд находит много общего между французом и ирландцем: та же любезность, говорит он, та же общительность, тот же ум, та же грация, то же хвастливое добродушие. Но, "раз человеку не достает руководительства и правила, он мечется, как безумный, по воле всех ветров". Мариус Фонтан посещает в 1870 г. главнейшие северные и восточные города Франции, объезжает поля сражений, записывая свои наблюдения и все слышанное им от других. Он встречает прусских офицеров, восторженно отзывающихся о французах, а особенно одного, который говорит ему: "я должен признать, что вступал в дружеские отношения со всеми семьями, у которых оставался более недели. Я покинул со слезами на глазах мою последнюю квартиру в Нормандии и поддерживаю переписку со многими из моих хозяев. Я живу во Франции девять месяцев и не только не встретил ни малейшей невежливости, но, напротив того, встречаю любезности и внимание всякого рода". В другом месте, в Седане, высший офицер, превосходительство, также с похвалой говорит ему о французах и француженках. "Они могут быть болтливы, хвастливы, плохие политики; но они деликатны, умны, мужественны; и в этот раз они храбро сражались. Было бы трудно доказать их физический упадок. Если они действительно распутны, то они были такими всегда. А женщины? Я вас уверяю, что французская женщина нисколько не упала ни в физическом, ни в нравственном отношении. Большинство из тех, с которыми я встречался, производили на меня импонирующее впечатление. Кокетки! Но что это значит? В них есть что-то пикантное и блестящее; приветствие и комплимент еще имеют для них большое значение; они любят веселье и удовольствия, но наряду с этим они очень хорошо понимают серьезные стороны жизни, трудолюбивы, экономны, религиозны и отличаются хорошей нравственностью". Известно, как Карл Фохт, отвечая на нападки Моммзенов и Фишоров, возвысил голос в пользу побежденной Франции в своих Политических Письмах. "Услуги, оказанные Францией европейской цивилизации даже при правлении Наполеонов, так значительны, -- говорит он, -- ее содействие прогрессу и культуре нашего времени настолько необходимо, что, несмотря на все совершенные ею ошибки и на всю ответственность, навлеченную ею на себя, симпатии возвращаются к ней, по мере того как судьба наносит ей свои удары. Все декламации нашей прессы по поводу деморализации и нравственной испорченности Франции, даже ее действительные преступления бессильны против этого: симпатии берут верх и будут брать все более и более... Я говорю себе, что Европа без Франции была бы хилой, что без нее нельзя обойтись и что в случае, если бы она исчезла, ее должны были бы заменить другие, менее способные играть ее роль. Эти французы составляют нечто, и всякий, отрицающий это, вредит самому себе". КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ ВЫРОЖДЕНИЕ ИЛИ КРИЗИС ГЛАВА ПЕРВАЯ ВЛИЯНИЕ СУЩЕСТВУЮЩЕЙ ФОРМЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ, ВОЙН И ПЕРЕСЕЛЕНИЙ В ГОРОДА Вырождение может быть физиологическим или психологическим. В первом случае оно отзывается на темпераменте и органическом строении, т. е. на условиях жизнеспособности и плодовитости. Существует мнение, что французский народ вырождается в этом направлении. Но, прежде всего, многие из явлений, указывающих, по-видимому, на ослабление темперамента или организма французской нации, -- лишь усиленное проявление общих последствий, вызываемых у всех народов современной цивилизацией, которую, впрочем, также считают общей причиной вырождения. Вместе с возрастающим разделением труда, продуктом промышленного и научного прогресса, различные функции ума и тела упражняются неравномерно, происходит переутомление или вредная работа в одной части и недостаточное упражнение или полное бездействие в другой; отсюда и частичное разрушение различных органов, общее расстройство здоровья, нарушение равновесия в организме, в темпераменте, в характере. Мозг или скорее некоторые его области часто слишком возбуждены, в то время как остальное тело в пренебрежении. "Во многих отношениях, -- говорит английский физиолог Балль, -- воспитание и цивилизация способствуют энервации и ослаблению организма, подрывают природные силы и здоровье человеческого существа". Алкоголь, табак, чай, кофе, чрезмерный умственный труд, бессонные ночи, излишества в удовольствиях, сидячая жизнь, искусственное поддерживание существования слабых и многие другие причины вредят в новейшее время органическому строению и темпераменту. Вместе с ростом цивилизации подбор происходит все более и более в пользу ума, а результатом этого является ослабление в подборе наиболее крепких организмов. Работник, слабый физически, но смышленый и образованный, достигнет лучшего положения; ему будет легче жениться и оставить потомство; напротив того, крепко сложенный и более сильный работник будет прозябать на низших должностях и часто умрет бездетным. Отсюда, по истечении известного времени, нарушение равновесия в народном организме в пользу мозга и в ущерб некоторым свойствам, более приближающимся к животной жизни. К несчастью эти "животные" свойства являются также основой воли, если рассматривать последнюю с точки зрения количества энергии, а не ее качества или направления. Можно следовательно опасаться, чтобы ослабление физических сил не повлекло за собой известного упадка моральной энергии: мужества, пыла, постоянства, твердости -- всего, что зависит от накопления живой и движущей силы. Ум обостряется вместе с нервами, а воля ослабляется с ослаблением мускулов. Тогда необходимо, чтобы сила характера была заменена силой идей; но если к несчастью и в самых идеях царствует беспорядок, то он не может не отразиться и на поведении. Как мы уже сказали, во всех цивилизованных обществах высшее положение и средства жизни обеспечиваются в борьбе за существование не нормальным строением организма, а часто именно ненормальным развитием некоторых специальных способностей, полезных для промышленности, искусства или какой-либо общественной функции. Тогда тот или другой частный общественный интерес подчиняет себе физиологический интерес расы, интерес нормального строения индивидуума. Нарушения равновесия между различными способностями, развитие одних и атрофия других встречаются повсюду все чаще и чаще, потому что из них можно извлечь непосредственную пользу. Опасность лежит именно в этой полезной стороне; это более отдаленная опасность, но она несомненна. Существуют условия равновесия, отступить от которых раса не может, не жертвуя, ради потребностей настоящего, своей будущей жизнеспособностью. Если мы не можем, по совету Руссо, вернуться к лесной жизни, то мы должны по крайней мере поддерживать телесное здоровье, чтобы иметь здоровую душу. Но к сожалению мы не то видим в действительности. Условия современной цивилизации не похожи на условия жизни античных обществ и грозят несомненными опасностями расе. В прежние времена слабая физическая организация чаще всего влекла за собой устранение потомства; в настоящее время самым хилым и самым недостойным индивидам предоставлена полная свобода размножаться; кроме того их потомство ограждается всеми способами от естественного вымирания. В конце концов, как замечают дарвинисты, получается борьба между соперничающими и ничем несдерживаемыми способностями размножения. Индивидуум, стоящий нравственно выше других, все более и более сторонится этой борьбы, предоставляя размножаться низшим элементам. Таким образом подбор действует в обратном смысле, в пользу всего худшего. Прибавим к этому, что наследственность гораздо успешнее передает дурные приобретенные привычки, нежели хорошие. Она скорее передает безумие и невроз, чем предшествовавшую им силу мозга. Она увековечивает и усиливает повреждения в органах цивилизованного человека, как, например, близорукость. "Могучая для зла и медленная для добра", она быстро сообщает эпилепсию морским свинкам, но скупо передает приобретения гения. Вследствие этого естественный или искусственный подбор наиболее способных индивидов, вопреки всему противодействующему ему в настоящее время, еще надолго останется "единственным средством гарантировать расу от возрастающего стремления к вырождению, которое в конце концов поглотило бы все выгоды цивилизации" (Балль). Тем, кто жалуется на частое появление в настоящее время конституционных и нервных заболеваний, оптимисты отвечают, что не следует судить о действительном числе больных по статистическим сведениям и беспрерывно обогащающимся спискам болезней современной медицины. Наши ученые констатировали множество болезней, как например диабет или брайтову болезнь, неизвестных в прежнее время. Оскультация и микроскопическое исследование открыли целую серию туберкулезов. Что касается нервных болезней, то мы имеем теперь блестящую коллекцию их; но чудеса и беснование прежних времен показывают, по-видимому, что число истеричных было и тогда довольно значительно. При всей недостоверности наших сведений, трудно однако допустить a priori, чтобы прогрессивное развитие нервной и мозговой жизни, особенно во Франции, не влекло за собой развития нервозности. Другой причиной упадка признается вырождение антропологических свойств расы. Можно ли утверждать, что во Франции действительно происходит этническое вырождение? Заметим прежде всего, что французская раса, как результат слияния значительного числа народов и народцев представляет гораздо менее однородности, чем, например, в Англии, островной и замкнутой стране; если мы обязаны этому обстоятельству очень большим разнообразием способностей, мы обязаны ему также и менее устойчивым равновесием, при котором очень различные настроения сменяют одно другое в виде внезапных порывов ветра. Попробуйте соединить в одном типе бретонца, нормандца и гасконца, и вы получите отдаленное подобие среднего современного француза; карикатура получилась бы еще грубее, если бы вы соединили в одном типе поляка, немца, англичанина, испанца, итальянца и грека. Между тем несомненно, что Франция резюмирует "собой всю Европу и что с точки зрения расы и характера, так же как и климата, она заключает в себе элементы многих европейских стран. Приобретение национального характера наиболее объединенного и наиболее богатого составными элементами обусловливает единство духа и образа действия и позволяет народу достигнуть вершины своего величия. Когда этот характер начинает разлагаться и терять свою однородность, он порождает изменчивость мнений и действий: разделенная внутри себя нация оказывается тогда в неустойчивом равновесии. Отсюда опасность слишком быстрого вторжения чуждых элементов, не ассимилированных или трудно ассимилирующихся. Но каково в этом отношении положение Франции? В Англии все число живущих в ней иностранцев составляет 5 человек на 1000 жителей; в Германии -- 8, в Австрии -- 17. Во Франции эта пропорция быстро возрастает. В 1886 г. она уже составляла 30 на 1000; в настоящее время она приближается к 4 на 100: один иностранец на 25 или 30 жителей. В последние сорок лет число жителей во Франции возросло на 2.350.000 человек, из которых на долю иностранцев приходится 900.000, т. е. 39%. Другие статистические данные показывают, что в 1893 г. в Париже было более итальянцев, бельгийцев, швейцарцев, немцев, люксембуржцев, австро-венгерцев и русских, чем когда-либо прежде. Вот соответствующие цифры приращения каждой из этих национальностей за один год, с 1892 по 1893: 8.761; 5.781; 5.610; 5.037; 2.931; 2.120; 818. Число иностранцев растет на нашей территории в тринадцать раз быстрее туземного элемента, так что если это будет продолжаться, то через пятьдесят лет во Франции будет насчитываться 10 миллионов иностранцев. "Итальянская колония, -- писал le Petit Marselliais 3 марта 1885 г., -- пускает в нашем городе все более и более глубокие корни. Она разрастается, и при таком ходе дела не пройдет десяти лет, как в Марселе окажется 100.000 итальянцев". Прошло более десяти лет, с тех пор как написана эта статья, и теперь уже можно констатировать, что число итальянцев достигло предсказанной цифры. Они натурализуются в случае надобности, но в силу недавнего итальянского закона сохраняют свою прежнюю национальность! Среди иностранцев, живущих во Франции, замечается превышение числа рождений, между тем как среди французов, вот уже три года подряд, констатируется превышение смертных случаев. Наибольшее число рождений приходится на долю бельгийцев, составляющих почти половину всего числа иностранцев; итальянцы чаще всего остаются во Франции лишь временно. Умножение иностранцев имеет свои выгоды и неудобства: для Франции выгодно получить работников, за издержки воспитания которых она не платила. Предположим, говорит Модинари, что, вместо того чтобы впускать к себе этот миллион взрослых рабочих, пополняющих дефицит ее населения, Франция воспитывала бы их сама; во что бы ей это обошлось? Чтобы получить миллион человек двадцатилетнего возраста, надо произвести на свет около 1.300.000 детей; на вскормление и воспитание каждого миллиона детей до их совершеннолетия затрачивается в среднем около 3 миллиардов 500 миллионов. Следовательно, получая взрослых работников, вместо того чтобы воспитывать их самой, Франция сберегает 3 с половиной миллиарда. Разве не содействует это сбережение возрастанию общественного и частного богатства? Не очевидно ли, что, если бы Франция получила даром из соседних стран миллион быков, предназначенных для пополнения ее недостаточного производства скота, она воспользовалась бы теми издержками, которые были сделаны на этот предмет Бельгией, Швейцарией иди другими странами. Однако эта экономическая выгода не обходится без своих неудобств, даже экономического характера. Кроме того, наши слишком малочисленные дети представляют резкий контраст с людьми, воспитанными в суровой школе многодетных семей; они не приучены с юного возраста к мысли, что необходимо самому устраивать свою жизнь, а не рассчитывать на наследство или приданое жены, что успех в жизни на стороне более трудолюбивых, более смелых и предприимчивых. Наши "единственные сыновья", когда им приходится конкурировать с детьми многочисленных семей, воспитанными в суровой дисциплине, рискуют оказаться побитыми. В самой Франции, по мере того как наши деревни теряют своих жителей, иностранцы завладевают землей: в настоящее время они уже владеют в нашей стране не менее чем 45.000 квадратных километров земли, т. е. 1/10 всей удобной для обработки почвы, пространством, превышающим поверхность Швейцарии и равняющимся восьми нашим департаментам! Не будучи в состоянии обновлять и увеличивать наше население, мы пополняем его элементами, заимствованными со всех сторон света: у Бельгии, Швейцарии, Германии и Италии. Не переставая жалеть, что Франция не удовлетворяет сама своей потребности в обновлении населения, мы можем, в конце концов, только радоваться иммиграции чужеземных элементов, уравновешивающих недостаток нашей численности. Необходимо прежде всего, чтобы Франция была населена и не сделалась добычей соседей. Наплыв иностранцев, хотя сравнительно и быстрый, но происходящий не массами, не может произвести пертурбацию в нашем национальном характере, открытом для всех и в высшей степени общительном. Однако, рассматривая этот вопрос с этнической точки зрения, антропологи боятся, чтобы не изменилась пропорция составных элементов нашей расы. В течение нашей истории мы уже потеряли огромное количество белокурых долихоцефалов, истреблявших друг друга во время войн. Благодаря отмене нантского эдикта, мы выгнали за границу целые семьи из числа лучших и наиболее нравственных. Революция, в свою очередь, обезглавила массу достойных людей; затем Империя рассеяла наиболее здоровую часть всего населения по полям сражений. Независимо от всяких этнических соображений, не подлежит сомнению, что войны, покрывшие кровью Европу, стоили нам четырех миллионов мужчин, набранных из лучшей части нации, среди наиболее здоровой молодежи. Два с половиной миллиона из числа этих молодых людей женились бы; такое же число женщин не могло найти себе мужей. Эти войны стоили 73 миллиарда, увеличили государственный долг и возвысили налоги. "Всякий народ, воинственный дух которого превосходит его плодовитость, должен погибнуть", -- говорит Лапуж. Продолжительные войны всегда отзываются бедственными последствиями на нации; одним из главнейших является именно это исчезновение или уменьшение наиболее здоровой части населения, той, которая своим потомством наиболее способствовала бы поддержанию физических и умственных сил расы. Предположите, как говорит Лилиенфельд, что стадо защищалось бы исключительно своими наиболее сильными и молодыми членами, между тем как слабые и старые оставались бы вне борьбы и почти одни давали бы потомство; ясно, что по истечении известного времени стадо начало бы вырождаться: подбор в обратном направлении вызвал бы понижение тона жизни. То же самое происходит и с народами: их победы обходятся им так же дорого, как и поражения. Одна из причин, в силу которых Англия сохранила в своем населении большую физическую силу, более высокий рост и более чистую расу, чем все другие страны, заключается в ее островном положении, позволившем ей принимать сравнительно слабое участие в континентальных войнах, не тратить своих финансов и своего человеческого капитала на содержание постоянных армий и международные бойни. Точно так же и Скандинавия, давно уже держащаяся в стороне от наших распрей, сохранила сильную и здоровую расу. Франция, напротив того, затратила лучшую часть своего мужского населения на сражения и революции. Германия подвергалась подобным же кровопусканиям. Народы, извлекшие меч из ножен, погибнут от меча; проливая кровь других, они истощают свою собственную. Земля действительно принадлежит миролюбивым, ибо воинственные исчезают со сцены вследствие взаимного истребления. В настоящее время продолжительная война подорвала бы жизнеспособность как победившей, так и побежденной расы. Борьба Франции и России с тройственным союзом была бы не только экономическим, но и физиологическим опустошением всех участников в войне, за исключением России, обладающей громадным запасом человеческих сил. Чтобы воспользоваться этим всеобщим опустошением как в промышленном и политическом, так и в этническом отношениях, Англии стоило бы только держаться в стороне. Панегиристам войны следовало бы поразмыслить над этими законами социальной физиологии, гласящими Vae victoribus не менее чем и Vae victis32. Революции с их гекатомбами, где часто погибают лучшие люди, составляют одну из наиболее тяжелых форм войны. По мнению Лапужа, французская революция уничтожила "антропологическую аристократию" (eugeniques) среди дворянства и буржуазии, создав новый класс, обогатившийся путем спекуляций на национальные имущества и давший "потомство без добродетелей, талантов и идеалов". Революция была прежде всего "передачей власти из рук одной расы в руки другой". С ХVI века и по настоящее время, по мнению того же автора, замечается правильная постепенность в нашествии брахицефалов; но "революционной эпохе соответствует внезапный скачок, заметное ускорение в рассеянии евгенического персонала". Не придавая большого значения наплыву брахицефалов, можно спросить себя, не произвела ли у нас революция, до известной степени, результатов, аналогичных произведенным инквизицией в Испании? Во всяком случае будем остерегаться от повторения ее. В отсутствие войн и революций, истребление наиболее деятельных и интеллигентных элементов населения продолжается городами не только во Франции, но и в большинстве других стран. В течение тридцати лет городские центры поглотили у нас семь сотых всего населения, в ущерб небольшим коммунам. В то время как деревни теряют своих жителей, население городов непрерывно возрастает. Пятьдесят лет назад сельское население во Франции составляло три четверти всего населения; в настоящее время оно составляет лишь две трети его (61%): с 1846 и по 1891 г. деревня потеряла 2.921.843 жителей, а население городов возросло на 5.664.549 человек. В течение того же времени плотность парижского населения увеличилась с 11.000 на 31.000 жителей на квадратный километр, т. е. почти утроилась. Так как средняя плотность населения для всей Франции равняется 13 жителям на квадратный километр, то отсюда видно, что парижская плотность в 425 раз более средней. Если бы, говорит Cheysson, вся Франция была населена, как Париж, то французское народонаселение равнялось бы 15 миллиардам человек, т. е. в десять раз превосходило бы народонаселение всего земного шара. Левассёр доказал, что это движение в города усилилось с проведением железных дорог: удобство сообщений способствовало перемещению жителей. Он приходит к тому выводу, что сила притяжения человеческих групп, вообще говоря, прямо пропорциональна их массе, так же как и для неодушевленной материи. Так как скопление масс в городах не переставало возрастать, то концентрация населения должна была усиливаться. Существует стремление считать скопление населения в городах свойственным исключительно Франции. Но в Англии городское население, уже превышавшее сельское в 1851 г. (51%), составляло в 1891 г. 71,7% всего населения. В Германской империи городское население (считая города, имеющие более 2.000 жителей) составляло в 1871 г. 36,1% всего ее населения, а в 1897 г. -- уже 50%. В Соединенных Штатах пропорция населения городов, имевших более 8.000 жителей, определялась в 1820 г, 4,9 процентами, в 1850 г. -- 12,25%, а в 1890 г. -29,1%. Относительно Франции нам известно, что ее городское население (считая города с населением, превышающим 2.000 жителей) составляло в 1846 г. 24,4% всего населения, в 1872г. -- 31%, а в 1891 г. -- 37,4%. Следовательно, движение в города в течение второй половины нашего столетия было менее ускоренным во Франции, нежели в других цитированных странах, и общее городское скопление в ней также меньше. В вышеуказанных трех странах, как и во Франции, возрастание городов, более быстрое, нежели общее увеличение населения, объясняется отчасти сельской эмиграцией. Если это представляет социальную опасность, говорит Левассёр, то мы подвергаемся ей в многочисленной компании. Однако между этими странами и Францией существует в данном случае разница, признаваемая самим Левассёром: так как общее возрастание их населения происходит сравнительно быстрее, то рост городского населения не производит в них таких опустошений в деревнях, как во Франции, население которой почти неподвижно. Выгоды больших городов были хорошо выяснены Левассёром. Вне больших городских центров почти не существует крупной торговли. Кроме того, города являются очагами умственной деятельности33. Но зато физиологическое влияние городов пагубно. Во-первых, рождаемость в них меньше, чем где бы-то ни было, а смертность больше. Потребность в комфорте порождает в них сознательное воздержание от деторождения, наследственные болезни как результат чрезмерного мозгового труда и сидячей жизни вызывают в них физиологическое изменение расы. Города уничтожают не только детей, но также и взрослых. Защитники городов указывают однако, что в Париже смертность лишь на 5% превышает среднюю смертность Франции и постепенно уменьшается с прогрессом гигиены; что если принять во внимание значительное число индивидов, переселяющихся в Париж с намерением вести в нем жизнь "под высоким давлением", то условия существования, по-видимому, благоприятнее там, чем в других местах. Допустим; но именно эта жизнь под высоким давлением и сжигает человека, именно она и опасна для его физического и морального равновесия. Разве не доказано, что семьи быстро угасают в больших центрах, нуждающихся в непрерывном пополнении своего населения выходцами из провинций? Cheysson указал кроме того на происходящий в статистике оптический обман в пользу городов: цифры их рождений, браков и смертей не могут быть сравниваемы с соответствующими цифрами нормального населения, содержащего более детей и менее взрослых. Так как возрасты, дающие особенно много смертных случаев, т. е. детство и старость, представлены в Париже очень слабо, то его смертность надо высчитывать не для совокупности его населения, а по возрастам, и тогда окажется, что она почти на треть превышает смертность в провинциях. Так как города являются театром борьбы за существование, то, в среднем, победа одерживается в них индивидами, одаренными известными расовыми свойствами. Таким образом, промышленная и коммерческая борьба стремится сделаться вместе с тем и этнической. С этой точки зрения, антропологи утверждают, что города поглощают главным образом белокурых и смуглых долихоцефалов, оказывая сильное притягательное действие на эти две предприимчивые, умные и беспокойные расы, вовсе не склонные к домоседству по инстинкту, враждебные деревенскому одиночеству. Действительно, по исследованиям Аммона, долихоцефалы преобладают в городах по сравнению с деревнями, так же как в высших классах гимназий по сравнению с низшими и в протестантских учебных заведениях по сравнению с католическими (где брахицефалия особенно сильна в герцогстве Баденском). Аммон произвел также любопытные наблюдения над типами баденских сенаторов. Итак, несомненно, что деревни все более и более теряют своих долихоцефалов, становясь все более и более брахицефалическими. Притягиваясь городами сильнее всех других, долихоцефалы достигают в них успеха и благоденствуют в течение одного или двух поколений; но их потомство тает там, как снег на солнце. Принимая во внимание обратное движение в деревни, а также перемещения из одних городов в другие, приходится все-таки сказать, что большие города являются потребителями населения и что, при всех равных условиях, элементы, переселившиеся из деревни в город, имеют тенденцию сделаться "потерянными элементами для всего населения". Другими словами, движение в города служит подготовительной стадией к "уничтожению путем подбора". "Для определения будущих свойств населения данного государства, -- говорит Клоссон, профессор университета в Чикаго, -- в высшей степени важно знать, из каких элементов состоит главным образом эмиграция страны, а особенно -- эмиграция в большие города. Во Франции все перечисленные нами причины вызывают прогрессивное поглощение белокурых и смуглых долихоцефалов массой смуглых брахицефалов. Со времени средних веков наш черепной показатель увеличился на одну сотую в сторону широкого черепа; рост уменьшился, цвет сделался более темным. Таким образом мы снова становимся все более и более кельто-славянами и "туранцами", какими мы были до появления галлов; между тем как количество и влияние так называемого арийского элемента все более и более уменьшается среди нас. Таково явление, приводящее в беспокойство антропологов. Но мы уже видели, что оно происходит у всех других европейских народов, хотя на северо-западе с меньшей интенсивностью и быстротой. Происходит, так сказать, общее и медленное обрусение Европы, включая сюда даже и Германию; это своего рода самопроизвольный панславизм или панкельтизм. Несмотря на предсказания антропологов, в настоящее время еще нельзя с точностью определить, хорошие или дурные последствия этой перемены; можно лишь сказать, что равновесие между тремя нашими составными расами изменяется благодаря постоянному приливу новых элементов, обусловленному нашей систематической бездетностью, нашими продолжительными войнами и, наконец, влиянием больших городов. Вторжение с юга кельтов Средиземного моря до известной степени уравновешивается в настоящее время вторжением с севера более или менее кельтизированных германцев. Кроме того, Франция обладает необычайной способностью ассимилировать привходящие в нее элементы благодаря ее в высшей степени симпатичному, общественному, открытому для всего и всех характеру. Тем не менее было бы предпочтительней, если бы Франция сама пополняла свое население и даже колонизовала бы другие страны. Менее чем в одно столетие, число европейцев вне Европы возросло с 9 миллионов до 82; Англия дала 7 миллионов эмигрантов, Германия -- 3 миллиона. Неужели Франция будет по-прежнему безучастным зрителем этой бьющей через край плодовитости других наций? Неужели она согласится, вместо того чтобы населить мир, очистить свою почву даже от собственной расы и принять к себе иностранцев? Антропологи видят в этом универсальном смешении длинных голов с широкими, достигающем наивысшей степени во Франции, еще другой неблагоприятный признак, с этнической точки зрения: в дисгармонии форм, усматриваемой ими у этих "метисов", они находят отражение внутренней дисгармонии. В наших городах, говорят они, мы только и встречаем, что людей со светлыми глазами и темными волосами, и наоборот, или же широкие лица в сочетании с округленными черепами; бороды другого типа, чем волосы на голове; "у брахицефалов арийские головы", что составляет узурпацию; с другой стороны, "маленькие головы расы Средиземного моря сидят на длинных арийских шеях и увенчивают гигантские туловища". Что сказали бы эти пессимисты, если бы увидели мадам де Севинье, у которой, как говорят, один глаз был голубым, а другой -- черным? Не пройдет много времени, продолжают они, и вы увидите, как нарушение симметрии органов сделается "причиной гибели этих смешанных населений". В моральном отношении, сколько видим мы людей, терзаемых противоположными стремлениями, думающих "утром как арийцы, а вечером как брахицефалы", меняющих характер, волю и поведение по капризу случая! Вот зрелище, представляемое психологией жителей "смешанной крови" наших долин и городов. Антропологи прибавляют еще, что отличительной чертой этих метисов, так же как и метисов от смешения белокожих с чернокожими, являются "эгоизм, непостоянство, вульгарность и трусость". Уже у кельта наблюдается огромная забота о своей особе, о своих интересах и интересах своих близких -- о всем, что не выходит из пределов его довольно узкого горизонта. При смешении кельта с германцем, энергичный индивидуализм последнего усиливает личные тенденции первого; с другой стороны, германские инстинкты солидарности нейтрализуются узостью и мелочностью кельта. В конечном результате -- эгоизм. Такова антропологическая химия характеров. К счастью эти выводы еще более проблематичны, чем все предыдущие. Мы уже видели, что связь душевных свойств с теми или другими особенностями черепа слишком плохо установлена, чтобы можно было предвидеть результаты скрещивания, особенно между белокурыми и смуглыми расами. При подобном смешении рас существенные черты типа передаются каждая отдельно, независимо от других, так что при скрещивании белокурых долихоцефалов с смуглыми брахицефалами, например, могут получиться смуглые долихоцефалы и белокурые брахицефалы, кроме небольшого числа потомков, воспроизводящих в неприкосновенности первоначальные типы. По прошествии многих веков, в окончательном результате получается почти равномерное распределение цвета среди различных форм черепа. Collignon констатировал это по отношению к новобранцам департамента Северных Берегов (Cфtes-du-Nord); Аммон -- в герцогстве Баденском. Баденцы продолжают оставаться белокурыми и голубоглазыми, в то время как долихоцефалия почти исчезла среди них. Каждая раса обладает тем, что Коллиньон называет сильными или устойчивыми признаками, которые она стремится передавать в течение неопределенно долгого времени своим метисам, даже очень отдаленным (таковы голубые глаза для северных рас); но она обладает также и слабыми, менее устойчивыми признаками, легко исчезающими при скрещиваниях. Таким образом, очень часто встречающийся признак может оказаться, однако, случайным или добавочным: голубые глаза еще не указывают на продолговатый череп; цвет волос может сохраниться при изменении формы головы. Подобным же образом, прибавим мы, весьма вероятно, что свойства мозговой структуры, с которыми связаны наследственные психические качества, стремятся под влиянием многочисленных скрещиваний постепенно диссоциироваться от длины черепа и распределиться по разным формам черепов, так же как эти последние сочетались с различными цветами глаз и волос. Все, что можно сказать более или менее правдоподобного относительно скрещиваний, сводится к тому, что если, например, у отца много ума и мало настойчивости, а у матери много последней и мало ума, то они могут иметь детей следующих четырех типов: 1) точное воспроизведение отца; 2) воспроизведение матери; 3) ум в соединении с настойчивостью, что обеспечит успех (si qua fata aspera...), 4) мало настойчивости и мало ума -- тип, обреченный на неуспех и на исчезновение. Что в нашем французском обществе, как и во всех современных обществах, встречается много неуравновешенных людей, -- мы не отрицаем этого. Больше ли их, чем в былые времена? Мы не знаем этого. Несомненно лишь одно, а именно -- что физическими причинами неуравновешенности, особенно во Франции, являются гораздо менее скрещивание кельтов с германцами, чем прогрессивное распространение алкоголизма и других болезней, злоупотребление табаком, пребывание в городах, отсутствие гигиены, сидячая жизнь, переутомление и т. д.; но главнейшие причины -- морального характера: борьба и противоречия наших идей, чувств, верований религиозных и не религиозных, наших политических и социальных теорий, распущенность нашей прессы, порнография, всякого рода возбуждения к пороку, и т. д. Черепной показатель и скрещивания не имеют ни малейшего отношения ко всему этому. Тем не менее, под влиянием теорий Гальтона и Кандолля, нам предлагается в виде спасительного средства "союз арийцев". Всех арийцев и близких к ним метисов, говорят нам, насчитывается не более тридцати миллионов как в Европе, так и в Соединенных Штатах; но это слабое меньшинство представляет собой почти всю интеллектуальную силу человеческого рода; когда эта семья великанов захочет воспользоваться своей силой и "присущей ее типу смелостью", она сделает все, что ей будет угодно. Евреи показывают своим примером, как легко расе изолироваться, оставаясь вместе с тем "вездесущей", составлять один народ, живя в двадцати странах. В Америке уже возникли ассоциации с целью образовать условную аристократию, избегать всякого нечистого скрещивания, всякого "осквернения", выдавать премии, стипендии и приданные наиболее совершенным индивидам и наиболее плодовитым талантами семействам ("евгеническим", как выражается Гальтон). Мы сильно сомневаемся в успехах новой касты, а особенно в ее полезности. Если вполне понятно, что белолицые колеблются потопить себя в массе черной или даже желтой расы, то гораздо менее понятна претензия белокурых долихоцефалов образовать из себя особое человечество во имя проблематического превосходства формы их черепа и цвета волос. В Европе в средние века дворянский класс называл себя потомками Иафета, чтобы отделиться от деревенского населения, которое объявлялось происшедшим от Хама. Несомненно, что тот же характер носит и это противопоставление арийцев кельто-славянам. Единство крови имеет наибольшее физиологическое значение в области чувств, так как чувства гораздо более других душевных явлений зависят от физиологического строения и темперамента; отсюда -неудобство для нации состоять из двух слишком отдаленных рас. Но когда речь идет о некоторых различиях в черепах одной и той же белой расы, то здесь трудно было бы ссылаться на неизбежную противоположность чувств. Пусть даже раса белокурых долихоцефалов будет более предприимчивой и подвижной, а раса брахицефалов -более спокойной и пассивной, но здесь все еще нет достаточных причин, чтобы народу разделиться внутри самого себя. Если скрещивания действительно опасны между слишком отдаленными расами как, например, белой и черной, то они скорее полезны между двумя настолько близкими разновидностями как длинноголовая и широкоголовая. Сами антропологи еще недавно утверждали, что скрещивания могут представлять большие выгоды, что предоставленные самим себе, слои общества, стоящие наиболее высоко по своему уму и таланту, скоро истощаются и становятся менее плодовитыми, добровольно ли, вследствие ли непроизвольного подавления физической стороны жизни развитием интеллектуальных способностей, в силу ли деморализации, часто порождаемой привилегированным положением, или же, наконец, благодаря так называемой "регрессивной эволюции", доведшей многие знаменитые семьи до окончательного идиотства и сумасшествия. Этот результат был выставлен на вид Якоби, и на нем же в свою очередь настаивал Густав Лебон. Превосходство в одном направлении слишком часто достигается ценой низкого уровня и вырождения в других. Допуская, что в былые времена преувеличивали опасность браков, не выходящих из пределов одной и той же касты или одного и того же общественного класса, остается тем не менее несомненным, что с ранних времен цивилизации происходили бесчисленные скрещивания между различными национальностями, что у всех у нас течет в жилах смешанная кровь белокурых и смуглых рас, германская, кельтская и расы Средиземного моря, что это смешение возрастает вместе с цивилизацией и что, в конце концов, человечество, по-видимому, не регрессирует, несмотря на то, что с каждым веком оно делается более смуглым. Некоторые торговцы невольниками устраивали в Южных Штатах настоящие человеческие заводы: "этот возобновленный способ старого Катона содействовал, как утверждают, образованию превосходной черной расы креолов; по отношению к африканскому негру, негр Соединенных Штатов несомненно является продуктом подбора". Лапуж излагает некоторые английские, американские, французские и немецкие системы подбора. С точки зрения чистой науки, осуществление подобного плана кажется ему вполне возможным. "Не подлежит сомнению, -- думает он, -- что, путем строгого подбора, через известный промежуток времени, можно было бы получить желаемое число индивидов, представляющих тип избранной расы. Затем, в очень короткое время можно было бы достигнуть эстетического усовершенствования этих индивидов, так как идеальная красота достигалась бы тем легче, что вместе с этнической дисгармонией исчезла бы и моральная. Считая по три поколения на столетие, достаточно было бы нескольких сот лет, чтобы населить земной шар морфологически совершенным человечеством, до такой степени совершенным, что нам невозможно представить себе ничего высшего". Даже и этот срок можно было бы значительно сократить путем искусственного оплодотворения. "Это была бы замена животного и самопроизвольного воспроизведения зоотехническим и научным, окончательным разделением трех уже начинающих диссоциироваться явлений: любви, сладострастия и плодовитости". Мы должны сознаться, что относимся скептически к диссоциации того, что было всегда нераздельно; мы считаем подобную моральную пертурбацию гораздо важнее диссоциации этнических элементов. Эта этика конских заводов, основанная на гипотезах натуралиста и мечтах утописта, не выдерживает сравнения с истинно человеческой моралью. Развивая далее свои ренановские грезы, Лапуж думает, что можно было бы получить желаемый психический тип однообразного умственного уровня, "равного уровню наиболее возвышенных умов современного общества". Подобным же образом можно бы было сфабриковать "человечество музыкантов, гимнастов или, лучше сказать, общество, в котором были бы расы музыкантов, гимнастов, натуралистов, рыболовов, земледельцев, кузнецов". Раса натуралистов! Как будто свойство натуралиста предполагает другую мозговую структуру, чем у рыболова или земледельца! Какова нужна смелость, чтобы на основании столь смутных данных, как форма черепов и ее предполагаемая связь с умственным превосходством, желать вмешиваться, путем искусственных и механических приемов, в процесс воспроизведения людей, третируемых подобно животным! Мы абсолютно не знаем истинных мозговых причин высших и низших умственных свойств; мы не знаем, не уничтожили ли бы мы зародышей прекрасных и важных качеств, уничтожая тех или иных индивидов, даже склонных к тем или другим порокам. Утверждалось, что гениальность родственна безумию; кто знает, не уничтожили ли бы мы, вместе с экстравагантностью всякого рода, также и гениальности, сведя всех индивидов к одному среднему и нормальному типу данного вида? Несомненно одно: уму нужна мораль, телу -- гигиена, всему обществу -справедливость и солидарность. Не будем же выходить из этих рамок, чтобы пытаться осуществлять якобы научные теории, которые сегодня в моде, а завтра будут отброшены. ГЛАВА ВТОРАЯ НИЗКИЙ ПРОЦЕНТ РОЖДАЕМОСТИ В СВЯЗИ С ФИЗИОЛОГИЕЙ И ПСИХОЛОГИЕЙ ФРАНЦУЗСКОГО НАРОДА I. -- С вопросом о расе тесно связан вопрос о народонаселении, который в свою очередь тесно примыкает к физиологии и психологии французского народа. Мы должны поэтому исследовать эту сложную проблему со всем вниманием, какого она заслуживает. История вопроса о народонаселении может служить хорошим предостережением против всякого злоупотребления теорией. Согласно мнению писателей -- не натуралистов, предшествовавших Мальтусу, возрастание населения всегда остается в пределах, обусловленных средствами существования. Мальтус защищает противоположное учение. Дарвин допускает вместе с Мальтусом, что рост населения стремится перейти за пределы средств существования, но встречает при этом материальные препятствия, с одной стороны -- положительные и репрессивные, с другой -- задерживающие. Дарвин выводит отсюда свою теорию борьбы за существование, послужившую основой учения об "эволюции". Как практическое заключение, он признает невмешательство и порицает все предупредительные средства, так как считает размножение, сдерживаемое лишь естественными препятствиями, выгодным для человеческого рода вообще и для каждого народа в отдельности. Спенсер, также допуская естественное стремление размножения перейти размеры средств существования, изучает быстроту этого размножения у различных зоологических видов и доказывает, что она обратно пропорциональна "индивидуации", т. е. развитию личности и способности индивидуума к личному счастью. Он также приходит к выводу о невмешательстве, пополняя его следующим советом: индивидуализируйте, развивайте личную жизнь; этим самим вы уменьшите размножение. Во всех новых странах обнаруживается преимущественно стремление к быстрому размножению, на которое было указано Мальтусом; в передовых странах с густым населением и утонченной цивилизацией дают себя чувствовать с возрастающей энергией задерживающие факторы. Впрочем, как замечает Блокк, это вполне согласно с учением Мальтуса. Среди передовых стран, в которых задерживающие факторы действуют с чрезмерной силой, Франция занимает первое место. В то время как на сто замужних женщин, не достигших пятидесятилетнего возраста, в Пруссии приходится 29 рождений, в Англии -- 26, а в нашей стране их насчитывается лишь 16. Если бы наши женщины обладали плодовитостью немок (Germania, говорит Тацит, officina gentium -- Германия -фабрика людей), Франция имела бы ежегодно дополнительный контингент в 500.000 детей или в 150.000 новобранцев двадцатилетнего возраста. Число рождений во Франции, приходящихся на каждую брачную пару, упало с 4 на 3; между тем вычисления показывают, что если число детей, приходящихся на каждую семью, менее трех, население перестает пополняться и возрастать34.Число наших незаконнорожденных, составлявшее ранее 7,5% всех рождающихся, доходит до 8,6%. Но, как это показал Левассер, было бы ошибочно принимать процент незаконнорожденных за мерило безнравственности народов; впрочем, при более внимательном исследовании цифр, оказывается, что во Франции не увеличивается процент незаконнорожденных, так как их число не превышало за последние годы 77.000, между тем как оно достигло 80.000 в 1859 году: "процент изменился вследствие уменьшения числа законнорожденных детей". Согласно Левассеру, французское население возрастало в XVIII столетии не быстрее, чем в XIX. Можно, следовательно, жаловаться на медленный рост французского населения; можно доказать с цифрами в руках, что оно самое неподвижное из населений всех европейских государств, имеющих правильную статистику; но "не следует противопоставлять в этом случае Францию самой себе, упрекать настоящее ссылкой на прошедшее". Можно заметить даже, что уменьшение роста населения было сильнее в первую половину века, чем во вторую, так как средняя рождаемость за 1841--1850 гг. равнялась 27,4 на 1000 жителей, т. е. была ниже на 4,8 средней рождаемости за 1801--1810 гг. и выше на 3,6 средней рождаемости за 1881--1890 гг. Поэтому, по мнению Левассера, ошибочно возлагать ответственность за это уменьшение исключительно или даже главным образом на "настоящий период нашей истории". Однако из того факта, что зло существует долгое время, нельзя заключить, чтобы его не было вовсе. Если даже признать, что наше население возрастало в прошлом веке так же медленно, как и в истекающем, мы не можем гордиться тем, что израсходовали без пользы для нашего народонаселения все выгоды новейших изобретений и в частности -- улучшения средств сообщений, "которые сделали невозможными в наше время голодовки, столь губительные в прежние эпохи, и даже простой недостаток съестных припасов". Впрочем, о подобного рода явлениях следует судить на основании международной сравнительной статистики. В течение настоящего столетия население всей Европы удвоилось (175 миллионов в 1800 г. и 380 миллионов в 1897 г.), если даже не считать 82 миллионов эмигрантов, доставленных ею другим частям света. Этим она дала меру того простора, который был предоставлен размножению могучим ростом производительности, обусловленным научными открытиями. Мы не воспользовались этим простором и даже испытываем прямой недостаток в детях. Впрочем уменьшение рождаемости свойственно в настоящее время не одной французской нации; это явление наблюдается во всей Европе; наиболее резко оно обнаруживается в Англии. Это видно из следующей таблицы, составленной на основании статистических данных, опубликованных Вестминстерской Газетой и указывающей число рождений, приходящихся на каждую тысячу жителей: