Фолкнер Уильям
О Шервуде Андерсоне
Уильям Фолкнер
О Шервуде Андерсоне
Перевод Ю. Палиевской
Однажды - а было это в то время, когда мы часто бродили по Новому Орлеану и разговаривали или, может быть, говорил Андерсон, а я слушал,- я увидел, как он сидит на скамейке на Джексон-сквер и смеется, непонятно над чем. У меня создалось впечатление, что вот так он сидит и смеется уже довольно давно. Это не было нашим обычным местом встречи. У нас вообще его не было. Он жил неподалеку от площади, и без всякой договоренности, перекусив в середине дня, зная, что и он тоже пообедал, я шел в направлении к его дому и если не встречал его на площади, то просто садился на край тротуара, откуда была видна его входная дверь, и ждал, когда он появится в своем ярком, полужокейском, полубогемном, костюме.
На этот раз он сидел один на скамейке и смеялся. Тут же он рассказал мне, что с ним произошло. Он видел сон: накануне ночью ему приснилось, как он идет по проселочной дороге, ведет под уздцы лошадь и пытается обменять ее на ночной сон - не на обычную кровать, а именно на сон; и теперь, имея рядом с собой слушателя, он продолжил свой рассказ, развивая и додумывая его, превращая в произведение искусства; казалось, он просто не знал, как обо всем этом рассказать, но на самом деле он мучительно, упорно искал нужные слова, с тем настойчивым терпением и смирением, с которым он обычно работал над всеми своими произведениями, а я слушал его и не верил ни единому слову - во всяком случае, не верил тому, что это действительно был сон. Потому что я знал, я был уверен, что он все это придумал. Именно в тот момент, когда я сидел и слушал ?ГО, он сочинил если не весь сон, то по крайней мере большую часть. Он и сам не понимал, зачем ему понадобилось меня уверять, что это сон, и почему вообще должна существовать какая-то связь со сном, а я знал. Я знал, что он включил всю свою жизнь в одну историю или, может быть, притчу, и та лошадь, которая поначалу была скакуном и стала теперь простой рабочей лошадью для разъездов или пахоты, здоровой, сильной и полезной лошадью, хотя и без родословной, воплощала для него полнокровный, богатый, необозримый размах долины Миссисипи, его Америку, которую он в своей ярко-голубой жокейской рубашке с красным в крапинку богемным виндзорским галстуком предлагал с улыбкой, терпением и смирением, а точнее, с одним только терпением и смирением, обменять на мечту о чистоте и цельности, о непрестанном и упорном труде, символом и воплощением которых уже стали "Уайнсбург, Огайо" и "Торжество яйца".
Сам он никогда бы этого не сказал, не выразил словами. Быть может, он не смог бы даже понять этого, а если бы я и попытался ему на это указать, он, уж конечно, решительно все бы отверг. И не потому, что, возможно, это было неправдой, и не потому, что - в любом случае, будь это правдой или ложью,- он бы мне не поверил. Было это правдой или нет, поверил бы он мне или нет - не имело ровно никакого значения. Он бы все отрицал из-за той величайшей трагедии, которая составляла суть его характера. Он всегда подозревал людей в том, что они смеются, издеваются над ним. Он считал, что люди, которые даже сравниться не могли с ним по своему положению, уму или достоинствам,- даже и эти люди способны поставить его в смешное положение.
Именно поэтому ему все давалось тяжелым, мучительным и неустанным трудом. Он работал так, как будто раз и навсегда сам себе приказал: "На этот раз должно, обязано получиться безупречно". Он писал не из-за той всепоглощающей, неусыпной, неутолимой жажды славы, ради которой любой художник готов пожертвовать собственной матерью, а ради того, что было для него более существенным и безотлагательным,- не просто ради правды, а ради чистоты, безупречной чистоты. Ему не были свойственны ни мощь и стремительный натиск Мелвилла, который приходился ему дедом, ни страстное влечение к жизни Твена - его отца, ему чужды тяжеловесность и пренебрежение нюансами старшего брата - Драйзера. Он ощупью искал пути к совершенству, искал точные слова и безукоризненные фразы, не выходя из рамок своего словаря, полностью подчиняя его простоте, которая была уже на грани фетиша, ради того чтобы выжать из этой простоты все, проникнуть в самую суть вещей. Он так преданно работал над стилем, что в результате получал один лишь стиль, то есть средство превращалось в цель. Вскоре он сам начал верить, что, если ему удастся сохранить этот чистый, безупречный, безукоризненный стиль, все остальное, стоящее за этим стилем, да и сам он будут на высоте.
На том этапе своей жизни он должен был в это верить. Его мать была служанкой, отец поденщиком. Социальная среда внушала ему, что материальная независимость - смысл жизни. И все-таки, став старше, он отказался от подобного убеждения, хотя и пришел к этому значительно позже, чем большинство людей, которые решают посвятить себя искусству и писательскому труду. Впрочем, придя к такому решению, он вдруг понял, что является автором одной-двух книг. И вот тогда он убедил себя, что если ему удастся сохранить чистоту стиля, то, что стоит за этим стилем, тоже станет безукоризненным, совершенным. Поэтому он вынужден был защищать свой стиль. Поэтому он был так зол и обижен на Хемингуэя за его "Вешние воды" {1}и в меньшей степени на меня, потому что моя вина состояла в частном издании небольшой книги, о которой за пределами Нового Орлеана не знали и не слышали, зол из-за книги карикатур Спрэтлинга, которую мы назвали "Шервуд Андерсон и другие знаменитые креолы" и к которой я написал небольшое предисловие в упрощенном стиле самого Андерсона {2}. Ни Хемингуэй, ни я никогда бы не могли задеть или высмеять его творчество. Мы просто постарались сделать так, чтобы стиль его стал выглядеть нелепым и смешным; а в то время, уже после выхода "Темного смеха", когда он уже дошел до предела и ему фактически следовало бы бросить писать, ему не оставалось ничего другого, как защищать свой стиль, любой ценой, потому что в то время и он тоже должен был уже признать, хотя бы в душе, что больше ему ничего не остается делать.
Безупречная чистота или чистая безупречность, и то и другое одинаково верно. Он был сентиментальным в отношениях с людьми и очень часто ошибался в них. Он верил в людей, но как будто только в теории. Он ожидал от них худшего, и каждый раз был готов разочароваться и даже страдать, будто этого никогда не случалось с ним раньше, будто единственными людьми, которым он мог по-настоящему верить, с которыми мог общаться, были те, которых он выдумал сам: символы и образы его туманных снов. Иногда он писал сентиментально (но ведь так иногда писал и Шекспир), однако и в этом случае не изменял чистоте стиля. Он никогда ничего не упрощал, не впадал в слащавость, не шел легким путем; он всегда относился к писательству с чувством смирения, с неистовой, почти религиозной верой, терпением, желанием целиком отдаться ему, забыться в нем. Многословность ему претила; слишком стремительная манера письма тоже казалась фальшивой. Как-то он сказал мне: "Ты слишком талантлив. Ты можешь писать по-разному, и у тебя все слишком легко получается. Если ты не будешь стараться, ты никогда ничего дельного не напишешь". В те дни, когда мы гуляли вдвоем по старым кварталам и я слушал, а он говорил со мною или с незнакомыми людьми - с кем и где угодно, с людьми, которых мы встречали на улицах и в доках,- или когда мы сидели за бутылкой, он, с моей небольшой помощью, создал еще несколько фантастических образов, вроде человека с лошадью из сна. Один из них был потомком Эндрю Джексона, забытым в болотах Луизианы после Шалметтского сражения {3}; это была уже даже не полулошадь и полуаллигатор, а сначала получеловек-полуовца, а вскоре уже полуакула, которая - как и вся притча в целом - в конце концов стала настолько неуправляемой и, как нам казалось, такой смешной, что мы решили все это записать и сделать рассказ в письмах, которые могли бы написать друг другу два участника зоологической научно-исследовательской экспедиции, оказавшиеся на время вдали друг от друга. Я принес ему свой первый ответ на его первое письмо. Он прочитал. Спросил: