Наступила пора, когда по утрам он поднимался от сна, темного, как беззвездное и безоблачное ночное небо, и ему вдруг открывалась красота в дешевых ножах и вилках, в тяжелой фаянсовой посуде, которую он ставил на стол. Все это было удивительно и чудесно; даже некрашеные сосновые доски стола вызывали в нем восхищение. И в этом мире чудес могло ли одно быть более или менее необычным, чем другое? У него есть дом, есть дело в Нью-Йорке; у него есть жена и дети, он владеет многим; и вот он здесь, в горном фабричном городке, накрывает на стол для революционера и фабричной девушки - его любовницы. Необычно? Вовсе нет! Здесь не было ничего более необычного, чем в волосках на его коже, в нормальном функционировании внутренних органов его тела.

Так, незаметным образом его любовное внимание сосредоточивалось на нем самом. Женщины в окнах и у дверей городских домов, дети в придорожных канавах, животные в поле, деревья, цветы, птицы были отдельными частями всеобъемлющего существа, которое он любил спокойно, но чувственно, как младенец свою мать. Теперь, как младенец, он постигал чудесное средоточие всего этого: свое тело. Он просыпался и неподвижно лежал в постели; и ощущал свое дыхание, движение раскрывающихся век, глазные яблоки, на которые давил известковый потолок и три мухи, жужжавшие и кружившиеся под ним. Потолок переливался в утреннем свете; ветер и солнце были в глазах у него, ветер, воздух и солнце - мир; и все это неведомыми путями давило через глазные яблоки на его нервы и плоть, заставляя его чувствовать и думать! Он вдруг перестал ощущать свое тело как нечто определенное. По невежеству он считал его твердым, а оно было множеством вихрей и волн, подобных кружению мух под потолком, переливающихся на солнце. Тело его не имело границ: мухи и потолок входили в него, и ветер, который есть воздух и движение земли, и солнце, которое есть мир. Он поднимал свое тело с постели (даже в механизме этого движения была тайна!) и наблюдал, какая сложнейшая техника требуется для выполнения обыденных поступков. Он смотрел, как его руки накрывали на стол, и ножи и вилки в его руках тоже были частью его самого, их движения, как и движения его рук, полны были тайны. Его восторг слабел под напором вещей, которые в силу какой-то превратной скрытности притворялись обыкновенными, чтобы скрыть свою сущность. Но каждое утро, когда он покидал опрокинутое беззвездное небо сна, восторг снова охватывал его; и по мере того, как уходила молодость лета, вся его жизнь растворялась в этом восторге.

Снова вернулась к нему потребность физического труда. Он вспоминал бойни "Ленка и Кo", странный кризис, вызванный ими. Он знал, что два последующих года были реакцией на них и бегством от них, но в то же время этими годами, казалось ему, замкнулся круг. Он снова вернулся - в каком-то смысле - туда, откуда ушел, но эти два года дали ему нечто, чего ему не хватало и что нужно было найти для того, чтобы _вынести_ тайну этого страшного труда.

Нетрудно было найти работу на производстве летом 1916 года; и Маркэнд поступил в мартеновский цех Бэйтсвиллского сталелитейного завода. Десять печей стояли в ряд в железном сарае, опоясанном рельсами, по которым подвозили уголь и руду. Над головой скользили на роликах гигантские ковши, опрокидывавшие расплавленное железо в белый рев сжатого газа и пламени. Жара была нестерпимая, и ни одно дуновение беспощадного лета ее не умеряло.

Когда Маркэнд, обнаженный до пояса, в очках-консервах на лбу, в первый раз подошел к открытой топке печи, он содрогнулся. Казалось, все тело его вдруг съежилось, ссохлось, точно полено в огне; весь цех был столбом черного пламени, и огонь печи лишь цветом отличался от него. К горлу подползла тошнота, вся влага иссякла в напрягшемся теле. Он схватил лопату, загреб доломит и подошел вплотную к печи. И тогда он увидел свое тело и понял, что спасен. Он увидел свой торс, лоснящуюся, блестящую колонну; увидел непрочную ткань тела в черном пламени воздуха и железа; увидел белый ад топки. Доломит и известь нужно было подбрасывать, чтобы придать огнеупорность стенкам топки, - такова была его обязанность. Но в этом единстве составные части были отделены друг от друга; печь и его плоть жили одним, но каждая на своем месте. Он увидел, что опасности нет. Влага его тела, холод глаз, жизнь его сознания в скорлупе черепа имели свое место; огонь и сталь имели свое. Страх исчез, наступил покой. Он работал. Постепенно нарастала волна стали в пламени печи; огромным черпаком он брал образец для пробы на углерод. И когда жар в печи доходил до нужной температуры и наступала пора "выпускать", сталь становилась частью его существа. Он стоял у самой печи, где бесновалось пламя, и смотрел, как лилась река чистого света, и чувствовал покой и радость свершения.

После восьми часов работы Маркэнд шел домой по улицам, обычно накаленным летней жарой, но теперь, по контрасту с цехом, прохладным и погруженным в сумерки. Он не помнил о Джейн и Берне, забыл о детях, не чувствовал вкуса пищи, солнечного тепла. Но он был счастлив. В этой работе была страсть, и он возвращался к ней, как мужчина возвращается к любовнице. Скоро опять он увидит свое тело в единоборстве с плавильной печью. Он будет разжигать огонь и умерять его, когда тот чересчур сильно разгорится, чтобы защитить печь. Он сделает так, что расплавленная руда станет сталью и вздыбится, как гигантская волна. И наконец, своим телом, которое погибло бы от одного прикосновения к стали, он приобщится к оргазму выпуска: чистая река света потечет среди взрывающихся солнц.

Маркэнд знал, что товарищи по работе не разделяют его переживаний. Это были (за исключением самых молодых) усталые люди - люди, изможденные годами труда, который в их жизни перемежался только со страшным призраком безделья, означавшего отчаяние и голод. Это были люди, жившие на неприглядных улицах; люди, которым любовь к женщине и ребенку несла только страх; это были люди, зажатые в тисках уродливого рабства. И все же даже самый забитый из них смутно переживал экстаз в своей борьбе с огнем и сталью. И Маркэнд знал, что его переживание острее лишь потому, что он не так устал и не так порабощен. И что будь они свободны, как он, каждый сумел бы по-своему пережить этот восторг труда.