Вся книга Стерна в этом смысле может быть воспринята как грандиозная шутка в девяти томах, как блестящая литературная мистификация, автор которой, но выразительной английской метафоре, "опрокидывает тележку с яблоками" и оставляет изумленных читателей на развалинах, казалось, столь прочного здания нравоописательного и нравоучительного романа.
Но это - только одна сторона удивительно многогранного "Тристрама Шенди".
Как бы ни подшучивал Стерн над своими предшественниками и современниками, писателями Просвещения, как бы ни пародировал их, - он и сам принадлежал к этому могучему демократическому течению, оставившему столь глубокий след в общественной мысли и искусстве XVIII столетия. Когда Тристрам Шепди, в начале второго тома своего жизнеописания, восклицает: "ведь пишу я с просветительными целями", это - не просто шутка.
Правда, во всем, что касается политики, Стерн подчеркнуто осторожен. Он сам признавался, что ему далеко до свифтовского "яростного негодования": "Свифт сказал сотню вещей, какие мне возбраняется говорить - раз я не являюсь деканом собора св. Патрика".
И все же и в "Тристраме Шенди" прорываются иногда ядовитейшие сентенции о правителях и монархах, - вроде пророческой фразы: "Худые, значит, пришли времена для королей, коли их топчут такие маленькие люди, как я", или саркастического обращения ко всем "гонящим... а также и гонимым, как индюки на рынок, хворостиной с пунцовой тряпкой". И когда один из друзей Стерна, боясь, как бы автор "Тристрама Шенди" не скомпрометировал себя слитком вольным сочинением, напомнил ему о необходимой осторожности, писатель ответил ему твердо; "Я буду осторожен, как требует благоразумие, по осторожен при этом также и в том, чтобы не испортить мою книгу". Это было написано еще в 1759 году, когда рукопись начальных томов "Тристрама" могла быть известна только небольшому кругу единомышленников Стерна.
После выхода первых томов в среде духовенства, встревоженного дерзким легкомыслием своего собрата, начались толки, посыпались даже доносы, а епископ Глостерский Уорбертон, мнивший себя знатоком литературы, обратился к Стерну с назидательным письмом, призывая его посвятить свое перо предметам, более возвышенным и пристойным. Стерн с напускным смирением поблагодарил ученого прелата, но не только не пожелал отречься от своего вольномыслия, а закончил свой ответ вызывающе: "Я сделаю все, что смогу, но смеяться, милорд, я буду, и притом смеяться так громко, как только сумею".
И Стерн, действительно, смеется в "Тристраме Шенди" над всеми "столпами" мракобесия, косности и невежества. По страницам его романа движется целая процессия "темных людей", буквоедов-педантов, ханжей, суеверов, гонителей правды. Здесь и самоуверенный тупица доктор Слои, едва не погубивший новорожденного Тристрама. Здесь и целая компания "духовных особ", представляющих англиканскую церковь; Стерн наделяет этих интриганов, невежд и бездельников самыми оскорбительными именами, - Гастрифер, Сомноленций, Футаторий, - намекая на их чревоугодие, лень и распущенность. Л за ними на заднем плане романа теснятся и иезуиты, в чьем застенке топится честный малый, брат капрала Трима, которого злым ветром занесло в Португалию, и средневековые изуверы, сочинившие чудовищное "Эрнульфово проклятие", и лицемерно-чопорные французские монашенки, и страсбургские богословы как лютеранского, так и католического толка, столь остроумно высмеянные в фантастической истории о незнакомце с длинным носом, явившемся в Страсбург.
Стерн ненавидит и рабство и раболепие; и рисует как живой пример подлинно человечных отношений между людьми - дружбу, связывающую капитана Тоби Шенди с его денщиком Тримом. Здесь все естественно, непритворно, бескорыстно, а потому - прекрасно, хотя иногда, может быть, и смешно. Зато сколь язвителен бывает Стерн всюду, где он видит, как схоластические хитросплетения или мертвая буква закона уродуют человеческие судьбы (вроде, например, нелепого брачного контракта супругов Шенди, имевшего столько трагикомических последствий для их сына, бедняги Тристрама)!
Ненависть ко всему мертвому, отжившему сочетается в "Тристраме Шенди" с пылким и неукротимым жизнелюбием Стерна. "Да здравствует радость! Долой печаль!" - эти слова провансальской песенки, под звуки которой Тристрам пустился в пляс с деревенской красавицей из Лангедока, могли бы также стать одним из эпиграфов романа наравне с изречениями Эпиктета или Эразма Роттердамского - так полно выражают они жизненную философию автора. Как и другие гуманисты Просвещения, Стерн убежден в естественном праве человека на все радости бытия. И не последней из них для него самого является радость познания этого земного, материального мира во всем многообразии его проявлений. "Материя и движение бесконечны", - восклицает автор "Тристрама Шенди".
И он с жадным любопытством вглядывается во все мелочи бытия - для него как художника нет жеста, нет интонации, которые не имели бы своего скрытого значения: ведь в каждом из них проступает какая-то особая, неповторимая сторона человеческой природы.
За словами он умеет слышать и молчание, которое иногда говорит больше слов. И своеобразный синтаксис, и даже сама пунктуация его повествования эти то громоздящиеся друг на друга как торосы, то внезапно обрывающиеся фразы, эти тире, обозначающие многозначительные паузы, - служат графическим выражением его художественного новаторства.
Стерн, пожалуй, оказался первым писателем рационалистического XVIII века, для которого самый процесс мышления стал предметом эстетического переживания и наслаждения. Читая "Тристрама Шенди", видишь, с каким живым интересом всматривается художник в неожиданные "перебои" мысли, в причудливый ход ассоциации идей, в разломы и смещения различных пластов сознания. Он проявляет необычайную виртуозность, показывая, как самые тривиальные подробности повседневного быта сплетаются в головах его героев с отвлеченнейшими проблемами умозрительной философии. Он не щадит даже старика Локка и бесцеремонно подшучивает над "Опытом о человеческом разуме", этой библией просветительского рационализма.